Читаем Томас Манн полностью

когда предпосылает своему разбору творчества Шиллера слова о «завете художника», гласящем, «что возвышенное понятие «добра», стремление к нему присуще обоим мирам — эстетическому и моральному — и что истина и красота сплавляются в искусстве, наставнике рода человеческого», — ото опять его, Томаса Манна, попытка опереться при «подведении итогов», опереться в своем незнании «системы», которую он бы «мог предпочесть нашей изувеченной и находящейся в большой опасности демократии» (письмо 1952 года), на опыт художников других, не столь грозных для «рода человеческого», не знавших ни мировых войн, ни атомной бомбы, времен.

«Но мне хватает другого», — цитировали мы его ответ на вопрос о «вере». Хватало ли? Вряд ли бы, будь это так, столь часто приходила ему теперь на ум и вкраплялась в его статьи и письма фраза «And my ending is despair»80

, фраза Просперо из «Бури» Шекспира, вряд ли бы, называя Иосифа тетралогии любимейшим своим созданием, он объяснял такое предпочтение «последней меланхолией, которой окутан образ этого баловня судьбы».

Учитывая возраст нашего героя и некоторые его семейные обстоятельства итоговой поры, легко придать подобным свидетельствам меланхолического настроения чисто личную и заурядную подоплеку, приписать их просто выпадающим, как правило, на долю глубокого старика хворостям и потерям. Но это противоречило бы не только сложившемуся уже, вероятно, у читателя представлению о человеке «терпеливой природы», давно понявшем, что «реальности жизни» имеют прямое отношение к нему, как и ко всем, а, что важнее, ибо и характер порой меняется на старости лет, противоречило бы фактам, показывающим, что радость творчества так и сопровождала эту жизнь до конца, что в этом смысле ее равновесие так и не нарушилось, что именно в личном плане, несмотря на недуги и утраты, «высокая игра» все-таки оставалась ее опорой. Нет, подоплеку этой меланхолии вернее всего выразили его собственные, относившиеся вовсе не к личному уделу слова, которые теперь тоже часто варьировались в его писаниях, — слова об опасении, что «эксперимент «человек» окажется неудачей, опровергающей самую идею творения».

Возраст, семейные обстоятельства... Вот строки из разных писем последних лет: «Я чувствую себя в высшей степени так себе, если это может служить вам утешением. Но я и продвинулся в известном направлении на восемь лет дальше вас. Вы еще молоды, вам только семьдесят, в вашем возрасте я занимался «Фаустусом», бойко перенес операцию легкого и был еще хоть куда...» (1953). «Мой здешний врач, доктор Медер с Вокзальной улицы, всегда говорит: «Годики — вы должны с ними считаться». Я и считаюсь, я нахожу, что в 79 надо бы уже, в сущности, оставить в покое врачей» (1953). «Огорчен известием о неприятных последствиях вашей инфекции, но и тут могу сказать: «Знакомое дело!» С годами я становлюсь все «восприимчивее» к этому безобразию. Вот и сейчас расхаживаю с фурункулом на правом нижнем веке и должен ежедневно наведываться к врачу, который довольно пуглив и пичкает меня пенициллином (так и не знаю, как пишется это слово). Почти не могу говорить и с трудом пишу» (1954). «...Я несколько недель был болен (подцепил в Арозе довольно скверную вирусную инфекцию и только недавно вернулся из Хурского кантонального госпиталя), никак не оправлюсь от этого приступа и терзаюсь из-за потери времени, нанесшей ущерб моим рабочим планам...» (1955). Собственно, все его упоминания о своем возрасте и болезнях, обычно, как видим, выдержанные в юмористическом тоне, занимают в письмах третьестепенное место, они всегда лишь попутно фигурируют в разговоре о литературе, о политике, о новых замыслах и текущей работе, которые и теперь составляют главный предмет его писем. «У меня всегда было пристрастие, — пишет он по поводу предстоящего своего восьмидесятилетия и неизбежного для себя, если он не уклонится — а он не уклонился от празднеств — нервного напряжения, — у меня всегда было пристрастие к сказке Андерсена о «Стойком оловянном солдатике». Это, по сути, символ моей жизни».

Три тяжелые утраты, из которых самая трагическая и самая для него тяжелая была к тому же еще более страшным напоминанием об участи сестер, чем две другие, понес он в течение одного года, приближаясь к середине восьмого десятка. В апреле сорок девятого умер в Мюнхене младший брат Виктор, весной пятидесятого, в Калифорнии, старший брат Генрих. А в мае сорок девятого, когда Томас Манн готовился к первой после войны поездке на родину и выступал с докладом о Гёте в Англии и Скандинавских странах, он, находясь в Стокгольме, узнал, что во Франции покончил самоубийством его сын Клаус. «Я потрясен и изнурен всеми этими прощаниями, — цитируем письмо, написанное через несколько дней после похорон Генриха. — Сын и два брата, младший и старший, все в один год. Оставшись в сиротливом одиночестве, надо как-то суметь протянуть еще немного, пока не придет разрешение, как здесь говорят, «to join the majority81».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже