Оказавшись в одиночестве, я странным образом начал стремительно трезветь. В загадочной Осиной спальне, в которую я так давно мечтал заглянуть, не оказалось ничего загадочного. Большая тахта занимала треть комнаты, одёжный шкаф занимал вторую треть, серый ковёр, испещрённый разноцветными линиями и точками, лежал на свободной трети пола. У изголовья тахты стояла тумбочка с настольной лампой и грудой книг. Воровато оглядевшись, я потянулся к ним. Пушкин, «Капитанская дочка», сборник стихов Ахматовой, увесистый розовый том с надписью «Что такое математика» на толстом корешке, несколько ксерокопий неизвестных мне авторов и в самом низу ещё одна книга Домбровского с непонятным и, как мне тогда показалось, претенциозным названием «Факультет ненужных вещей», с такой же непонятной и претенциозной обложкой, на которой была изображена необыкновенно толстая пионерка в форме и пилотке, отдающая салют на фоне то ли церквей, то ли юрт. Последней в стопке была роскошная антикварная Библия в иллюстрациях Доре[11]
.Пушкин и Ахматова мне были знакомы. Все остальные книги я видел впервые, и даже в своём полупьяном состоянии понимал, что и ксерокопии, и Домбровский, а может быть, и Библия и есть та самая запрещённая литература, о которой пару раз грозно упоминал на лекциях университетский преподаватель философии.
Дома у нас никогда не говорили о политике. Ни отец, ни мать не были членами партии, но это не обсуждалось, и мне даже не приходило в голову спросить их почему. У нас с сестрой было обычное октябрятско-пионерское детство, в комсомол я вступил вместе со всеми, как и положено, в восьмом классе, не сильно задумываясь, зачем и для чего. Ося как-то поинтересовалась, комсомолец ли я.
– Да, – ответил я, – как все.
– Прямо-таки все? – усомнилась она.
Подумав, я вспомнил, что два мальчика из моей параллели комсомольцами не были, один – потому что его всё равно бы не приняли, а второй – потому что болел, когда все вступали. Я сказал об этом Осе, она вздохнула, спросила:
– И что в твоей жизни изменилось, когда ты стал комсомольцем?
– А почему что-то должно было измениться? – удивился я.
– Зачем тогда вступать? – осведомилась она.
Не зная, что ответить, я пожал плечами, она глянула на меня, как мне показалось, с жалостью и переменила тему. Больше о политике как таковой мы не говорили, хотя много спорили о коммунизме, о социальной справедливости и о справедливости вообще, о литературе как способе борьбы за эту самую справедливость. В это трудно поверить, но ни разу за все годы нашего знакомства я не задумался о том, не являлись ли эти споры антисоветчиной. Ни разу до этого самого новогоднего вечера. Теперь же и задумываться было нечего, лохматая ксерокопия брошюры под названием «Просуществует ли СССР до 1984 года?»[12]
ответила мне на вопрос прежде, чем я успел себе его задать. До восемьдесят четвёртого года оставалось не так много времени, и я быстро заглянул в конец брошюры, надеясь найти ответ. Ответ был неутешительным.Мне сделалось жарко, я снял пиджак, положил его на тахту. Почему она держит дома такие книги? Почему на виду, на прикроватной тумбочке? Почему не боится? Тогда я не смог себе ответить, сейчас же понимаю с кристальной ясностью: к тому времени ей уже было совершенно всё равно, она уже знала, что её ждёт, и ничего не боялась. Почему она не боялась за меня, я не знаю до сих пор. Может быть, верила, что перемены уже близко, или думала, что нет другого способа, кроме как перестать бояться. Может быть, рассчитывала, случись что, взять всю вину на себя. Знаю только, что тогда я не испугался, но как-то внутренне напрягся, как бывает, когда стоишь на лыжах на вершине крутого холма, готовишься спуститься и чувствуешь, как холодная струйка восторга, смешанного со страхом, почти с ужасом, щекочет тебя изнутри.
Пройдясь пару раз по комнате, я присел на краешек тахты, нервно зевнул, посмотрел в стену прямо перед собой и только тогда увидел её. На стене висел портрет женщины неопределённого возраста, из тех, которые в тридцать и в пятьдесят выглядят одинаково. Это был даже не портрет, а набросок, не до конца прорисованный, без фона. Суровое женское лицо проступало из глубины листа. Жёсткий прямой рот, курносый, не очень уместный на таком лице нос, крупный тяжёлый мужской подбородок, мощные надбровные дуги и глаза, яростные, непримиримые, глядящие прямо в тебя: осуждающе, неодобрительно, презрительно даже, словно утверждающие твою слабость и трусость по сравнению с ней, с той, которая смотрит на тебя с портрета этими стальными глазами, не боясь ничего и никого. Наверное, такие глаза были у старообрядцев-раскольников или у еретиков, сжигаемых на кострах инквизиции. Поёжившись, я встал, надел пиджак, подошёл к двери, снова оглянулся на портрет. Глаза по-прежнему смотрели на меня в упор, словно следили за мной. Я потушил свет и вышел из спальни.