Необходимо отметить еще один момент, косвенно связанный с критическими изысканиями Эрдмансдёрфера, Хёнигера и др. Кропотливые поиски «легенд» дали все же некоторый улов, но только ставящий перед историком новый серьезный вопрос: почему же именно эпоха Тридцатилетней войны благоприятствовала распространению «жалобного тона», того особого литературно-психологического стиля, который порождал преувеличения и легенды? Объяснять его хитростью прибеднявшихся налогоплательщиков и взаимными наветами враждовавших партий нелепо, ибо ведь обе эти причины действовали во многие другие эпохи. Несомненно, что этот стиль сам был порождением ужасов Тридцатилетней войны, плодом того впечатления, которое они произвели на сознание современников.
Не сами по себе ужасы вызвали это потрясающее впечатление. Чего только не видело мрачное средневековье! Но было в ужасах Тридцатилетней войны нечто, отличавшее их качественно и принципиально от всего виденного прежде и поэтому не укладывавшееся в нормы мыслимого, — их бессмысленность. Никакого религиозного фанатизма нет и следа в кровавых оргиях Тридцатилетней войны; современники в очень слабой степени чувствовали и сознавали ее как войну религиозную, да она таковой и не была уже с 30-х годов. Не было в ней и национального ожесточения.
Не могло мышление современников истолковать ее ни как иноземное завоевание, ни даже просто как вооруженный грабеж и разбой, ибо в поведении солдат, как мы знаем, разрушение и истязание преобладали над захватом имущества. Наконец, не могли внести ясности и аналогии с самыми жуткими расправами и карами, какие знало прошлое, — с подавлением мятежей, наказанием оборонявшихся или непокорных городов, вплоть до их полного уничтожения. Во всем этом была своя логика. Говоря широко, прежде люди думали, что если они пострадали, то обязательно за что-то: за правду или за грех — свой или своих руководителей (государей, магистратов и т. д.). Любое мучение укладывалось в общественное сознание как прямой или косвенный результат предшествовавшего поведения — неразумного, неблагочестивого или, напротив, разумного, благочестивого. Всякое страдание человека подходило или под категорию наказания или под категорию мученичества. Вот этот-то крепкий костяк социальной психологии, созданной средневековьем, и был переломлен Тридцатилетней войной: тут невозможно было нащупать ни мученичества, ни человеческого наказания за что бы то ни было, ни даже божьей кары, поскольку обе религиозные партии призывали ее на голову врагов, а доставалось в равной мере и тем и другим.
Объективно Тридцатилетнюю войну можно рассматривать в известной мере как карательную экспедицию против немецких крестьян. Но ведь никакой прямой и формальной связи при этом не было между предшествовавшим поведением крестьянина или деревни и солдатской расправой. Одни оказывались наказанными за других. Как и всякий террор, Тридцатилетняя война была призвана не столько уничтожить часть населения, сколько устрашить оставшихся. Однако устрашить их наказанием лиц или общин, виновных в мятежах, как показывает предыдущая история восстаний и их подавлений, оказалось невозможным; по-видимому, уж слишком глубоко угнездилась в умах мысль о правоте восстания, о том, что оно само осуществляет наказание сильных мира сего за их злодеяния. Репрессии не запугивали, ибо воспринимались не как наказание, а скорее как мученичество за правое дело. И вот, Тридцатилетняя война привела к цели окружным путем: она сломила человеку гордую голову, пронесенную им даже через средневековье, несмотря на все изуверства и на все угнетение. Она отняла у него сознание, что его бьют и мучают за что-то. Она приучила его к сознанию, что другой человек может бить и мучить его просто так, т. е. к сознанию подавленности, права сильного и бесправия слабого, обреченности последнего на страдания ни за что.