Ты не поверишь, конечно, но глаза не лгут тебе, и письмена не лгут, – ведь ты не успел забыть знакомую руку: это я, всё ещё брат твой, но теперь я, властитель Итаки и Пенелопы, зову тебя сыном, и я – что бы ты ни думал – всё еще Телегон.
Ни оглядываться, ни удивляться незачем – ты как будто мог бы и привыкнуть уже к тому, что мои голуби находят твой корабль, где б он ни был.
Хотя – тебе ли не знать? – на Итаке, где змеи вползают, кажется, и в самое спальню царицы, отыскать и приручить пару сильных и зорких голубей куда как не просто. Труднее разве что подобрать надежных служанок.
Впрочем, сколько могу судить, тебя никогда не занимали ни окрестности дворца, ни его нутро.
Ты опять удаляешься, пересекая море, а я снова пытаюсь письменами нагнать твой корабль из-под дворцовой крыши. Пишу и не понимаю: то ли я совсем овладел языком Итаки, то ли шелест и свист вашей речи овладели мной – ведь не может и в самом деле именоваться дворцом дюжина прокоптившихся комнат, облепивших в два яруса зал очага наподобие осиных сот, или опять какое-нибудь слово увернулось от меня?
Ветра теперь иные, Телемах, – знобкие, разрывистые, низовые; теперь и солнце в выцветшем небе словно забрызгано мокрою солью, и я не знаю, куда ты плывешь, но знаю – зачем.
И вот я тороплю голубя вослед и сам спешу сказать тебе: чтобы отыскать отца, не нужно пересекать моря – в нём, вопреки молве, нет ничего пугающего или манящего.
И Одиссея нет, Телемах, – ни на суше, ни посреди вод. Его тело сожгли здесь, на Итаке, – как уверяет Ментор, в полном согласии с обычаем и данью. Боюсь и подумать, но, похоже, тот самый ветер, что взвивал и развеивал прах Одиссея, надувал и парус над твоим кораблем и гнал его от берегов Итаки, – боюсь и подумать. Море вновь обмануло нас. Ты, может быть, только выбирался из залива, пока мои осторожные кормчие огибали незнакомые скалы с другой стороны Итаки, и уже тогда, наверное, (боюсь и подумать) среди живых не было того, ради кого я завершал, а ты начинал своё плавание.
Послужит ли тебе утешением то, что ты хотя бы увидел отца и даже успел, вместе с ним, поднять руку на обидчиков, а меня, как чужеземца, не допустили и к костру? Утешит ли это тебя? И куда теперь, под каким ветром, намерен ты плыть?
Ты отплывал, Телемах, а мы берегли корабль, опасаясь мелей, и едва сумели высадиться, когда берег начали заливать сумерки, и тропы, как змеи, попрятались, одна за другой, словно уползая вверх от подножий. Надеясь отыскать большую дорогу, мы разделились, но тьма обгоняла, и очень скоро я потерялся и отстал, спотыкаясь на каждом шагу. Моё копьё с шипом черного ската на конце (дар матери, царицы Кирки, получившей его от старшего брата Ээта) само собой обернулось посохом.
Мне не удалось подняться и на дюжину шагов, как откуда-то сверху послышались крики и лай (видно, неподалёку кто-то спустил собак на моих людей), а с другой стороны, из темноты, чей-то голос остановил меня и потребовал, чтобы я открыл своё имя. Это был язык Итаки, Телемах, но из горла кричавшего он вырывался, словно истрепленный ветром, – так, как будто был чужим для этого горла. «Назовись сперва ты», – прокричал я, отступая, и ответ заставил меня отступить ещё на шаг, изготовив копье. «Если это твоё последнее слово, – услышал я, – пусть оно останется последним, и для тебя, чужеземец, я навсегда останусь никто». Возле моей головы просвистел камень. Я не разглядел, был ли нападавший длинноволос и бородат, как все мужчины Итаки, но успел подумать, уклоняясь, что он мог оказаться вовсе не здешним пастухом, а одним из заблудших многоязычных пришлецов с моря, что всё чаще промышляют разбоем по берегам. Я метнул копье в темноту – и меня тут же будто ударило в грудь: последнее, что я расслышал, скатываясь по камням и колючкам, был внезапный, как бы излившейся из одной захлебнувшейся глотки, тяжелый вой пастушьих псов… И еще я подумал: не катится ли в пропасть и вся Итака с тех пор, как кончилась война?
Наверное, я пролежал до следующего полудня, потому что – когда открыл глаза – две качающиеся тени застили солнце, зависшее уже у самой вершины скалы. Это были ваши густобородые копейщики. Я, как мог, приподнялся и попросил отвести меня к царю, добавив, что мой корабль полон людей и даров. Вместо ответа один из них почему-то расхохотался, а второй угрюмо подтолкнул его древком в бок…
Вопреки всем законам гостеприимства, меня завели во дворец с заднего двора и, не дав даже обмыться, бросили в какой-то дальней кладовой, пропахшей скисшим сыром. Кажется, я просидел во тьме весь день и всю ночь, и лишь на рассвете, если не ошибаюсь, ко мне вошел Ментор.