Хочешь не хочешь, напрашивается вывод, что в лавине последующих ужасов виновата анархия. Что ж, это простая, а главное – очень удобная теория, но, боюсь, она чересчур оптимистична. Усмиряя анархию с помощью насилия, лидеры 1793-го ни перед чем не останавливались и в итоге пали жертвами собственных порочных методов. Какие противоречивые чувства вызывает у нас картина Давида, на которой запечатлена смерть Марата, зарезанного в своей ванне! Несомненно, Давид вложил личные эмоции в полотно, призванное увековечить память великого патриота, достойного продолжателя традиции Брута – традиции гражданской доблести. Немногие пропагандистские картины достигают такой силы художественного воздействия. Однако мы помним, что на Марате лежит ответственность за «сентябрьские убийства», а значит, и за первую тучу, омрачившую сияние вордсвортской зари, – за то, что оптимизм первых романтиков сменился пессимизмом, не изжитым и поныне.
Когда читаешь о Французской революции, кажется, будто продираешься сквозь лес имен: на каждой странице все новые и новые персонажи появляются и исчезают без следа. Прямо как в русском романе, если не хуже. А дело в том, что почти за десять лет революция не выдвинула ни одного великого человека, за исключением, быть может, Робеспьера. С его смертью революционный дух не умер, но настоящих вождей больше не было. Французская политика, как это не раз еще случится в последующие сто пятьдесят лет, превратилась в свару всех со всеми, когда каждый старался урвать что-нибудь для себя. Наконец в 1798 году французы обрели вождя – и какого!
С приходом генерала Наполеона энергия революции устремилась в новое русло, претворившись в жажду завоеваний и экспансии. Но при чем тут цивилизация? Империализм и войны, так долго вызывавшие восхищение народов, нынче не в чести (всюду, кроме России, я полагаю), и я, как дитя своего века, противник того и другого. Но я не могу не признать, что наряду с сильным разрушительным началом в том и другом проявляется животворный порыв.
Сколько великих поэтов, художников и ученых могли бы произнести слова, вложенные Марло в уста умирающего Тамерлана, хотя применительно к политической практике они звучат сегодня одиозно. И все же мне трудно отделаться от чувства, что, принимая одну сторону явления, мы должны принять и другую. В этом смысле глубоко неприятное высказывание Рёскина – «никогда никакое великое искусство не возникало на земле иначе как у воинственной нации»[185]
– представляется мне исторически неопровержимым, во всяком случае пока.Страсть к завоеваниям – лишь одна сторона парадоксальной личности Наполеона. Он еще и трезвомыслящий политик, выдающийся администратор, автор (или, по крайней мере, редактор) классического свода законов – Кодекса Наполеона. Глядя на его портреты, мы видим, как молодой солдат революции преображается в первого консула (со следами революционной непреклонности на лице); а через два года он уже ни много ни мало преемник Карла Великого. Невероятный портрет кисти Энгра в парижском Музее армии сознательно отсылает зрителя к позднеримской резьбе по слоновой кости и миниатюрам X века с изображениями императора Оттона III. Маленькие золотые пчелы на бархатной мантии появились в память о первом короле франков Хильдерике, правившем в V веке: в его гробнице были обнаружены аналогичные золотые кулоны, украшавшие королевский плащ.
Словом, одна ипостась Наполеона питалась верой в возрождение великой традиции единства и стабильности, благодаря которой идеалы греко-римской Античности были восприняты Средневековьем. Наполеон до самого конца не расстался с убеждением, что Европа только выиграла бы, объединись она под его властью. Как знать. Но этого в любом случае не могло произойти: правитель-реалист проиграл завоевателю-романтику, и потому статичная, иератическая фигура императора на портрете Энгра мгновенно забывается, стоит нам увидеть «Бонапарта на перевале Сен-Бернар» работы Давида. Здесь Наполеон поистине предстает человеком своей эпохи.