Этот вечер был — единственный. Здоровья мамы хватило на одно торжество приезда. Нет, не то. Никакого здоровья не было — но торжество свидания с родным домом, родными деревьями и полями дало ей силы на этот вечер. Но не только это! Она гордо вошла в дом такой, как его почти четыре года назад покинула: сама, без помощи, не снизойдя принять болезнь во внимание. Отстранила ее — и вошла. Смотрела в сад, на орешники, елки, тополя, старую иву, на просвет Оки за распустившимися березами, на заокскую даль, где прошла ее молодость, наше детство. Она дышала сиренью, запахами летнего вечера. Может быть, услышала песню косцов с луга?! Эмиля ли Поссарта и его хор, в котором полтора года назад еще пела, она вспомнила, когда подошла к роялю, когда взглядом попросила, позвала вместе спеть Лёру? Она не пела с того вечера, с того фатального представления во Фрейбурге, на обратном пути с которого ехав, она в ненастный день простудилась и начался ее рецидив. В час торжества, торжества ее голоса, замеченного Поссартом, занавес пал не только на подмостки театра в финале сыгранной пьесы — занавес пал и на ее жизнь…
Я не знаю, сразу ли слегла мама после приезда в Тарусу, выходила ли еще к столу, вышла ли во двор, в сад и в «старый сад», прошла ли хоть раз, опершись о руку папы, по «большой дороге» или по дороге к «пенькам»? Думаю, нет. Думаю — я бы помнила. Я вижу ее только в ее новой комнате с двумя низкими окнами в жасминные кусты. На постели. Постель стояла справа от двери, вдоль стены. В комнату солнце проникало через верхние жасминные ветки. И была зеленая полумгла. <…>
Прошло несколько дней, быстрых для нас, долгих дней болезни для мамы. И я услышала, как она сказала своему Андрюше, которого пятнадцать лет назад приняла после его умершей матери, годовалым, когда и нас еще не было: «Я тебе оставлю мою гитару…» Она не сказала «подарю», — «оставлю»! О, мы понимали, о чем она! Маруся была тут же. И в быстром переглядывании нашем по обеим прошел озноб. <…>
Шла вторая половина июня. Уже цвел жасмин. Тяжелые лиловые гроздья сирени в крынках и кувшинах сменяла легкая зелень жасминных веток, осыпанных серебристыми ароматными звездами. Утрами Маруся и я играли на рояле. Звукам Марусиной игры мама радовалась. Когда же я изнывала над гаммами, Ганоном и маленькими этюдами — из маминой комнаты через две открытые двери часто доносилось среди кашля: «Правая врет! Левая врет!» В жару было так трудно преодолевать лень…
К нам стала раза два-три в неделю, по маминому желанию, приходить рекомендованная для этой цели портниха — учить нас шить, и мы, сидя на верхнем нашем детском балконе, старались усвоить типы швов — «вперед иголку», «вперед и назад» и «машинный шов» (для крепости), который нашим близоруким очкастым глазам представал верхом мученья. Шили мы какие-то мешочки и рубашки и от медленности нашего шитья и жары их цвет становился сомнительным. Помню вздох, с которым Маруся — в первый ли раз? или в который-то? — в задумчивости взяв в руки иглу, взглянула беспомощно, с отчаянием на портниху-учительницу. Вдела, вставила кончик иголки. А теперь — куда? влево? Зеленые близорукие глаза ее смотрели с подозрением на два сложенных белых края материи, по которым должен был пойти шов. Ей было одинаково неудобно шить вправо или влево. Велено было — влево, и ее игла медленно поползла вперед. <…>
Настал июль, шли его первые дни. Мама перестала спать. Ей не хватало воздуха. Она дышала с трудом. Она не спала уже трое или четверо суток. Она все сидела поперек кровати, когда бы мы ни входили, и немного, казалось, мимо нее — она была чуть в глубине от его струи — шел сквозняк. Он доходил и до нее, но ей и в нем было душно. Она была очень бледна. Темные волосы высоко надо лбом привычно волнистыми прядями. Одеяла не было — простыня. Очень блестели глаза! Такой я помню ее в тот день 4 июля, о котором Андрюша, по-мальчишески еще, сказал (может быть, сам не веря слову «смерть»?): «А вдруг мама умрет на мои именины?» Но мама жила. Она позвала нас обеих прощаться. Мы пришли. Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Кто-то сказал: «Подойдите…» Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: «Живите по
Выражение ее голоса звучит во мне до сих пор. И папины сдерживаемые рыдания.
— Ну, а теперь идите гуляйте, — сказала нам мама, погладив наши головы, — ведь нехорошо здесь. Подавленные, молча, еле понимая, мы вышли [15; 213–219].
Марина Ивановна Цветаева.
За день до смерти она говорила нам с Асей: «И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…» И потом: «Мне жаль только музыки и солнца!» 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты.
— «Мама, тебе поспать бы»…
— «Высплюсь — в гробу!» [8; 122]