Вы поймете, Марина, как мне трудно писать: я сознаю себя кругом виноватым. Виноват в отсутствии той «воспитанности» (внутренней и внешней), которую Вы так цените. Но постигает же людей чума, и меня постигла жестокая прострация, гнусное состояние окостенения, оглушения, онемения. Всё проходило мимо и никакие силы не могли бы заставить меня делать то, что делать было необходимо. Сейчас всё это — позади, и я чувствую какую-то особенную послеболезненную бодрость. Мне очень тяжело, что мое молчание могло Вас навести на ложные предположения. Я долго и тяжко спал. Спящие не ходят на почту. (Я, 1932 г. — Но едят.) Прошу этому верить.
Я возвращаю Вам письма дабы у Вас была полна» уверенность в том, что они — не у меня. Я оставил только одно — последнее, переданное Вами в день отъезда. Оно мне дорого, как завершение какого-то пути, как последнее слово удаляющегося голоса, Впрочем, если Вам не по себе от этого листочка в моих руках — верну его тотчас.
Я шлю Вам (заказным)
1) 2 конверта с документами
2) тетрадь 21 г.
3) Стихи 17 г.
4) — 18 г.
5) Две записных книжки
6) Книги Ахматовой
7) Юношеские стихи
Лиловую книжечку, куда Вы записывали мне стихи, я оставил. Не в виде документа или памятки, а просто как кусок жизни переплетенный в кожу. (Я, 1932: какой в этой фразе (и образе) — ЖИР!) Если это не по праву (не «законно») — напишите, пришлю.
Корректуру «Ремесла» (в сверстанном виде) высылаю той же почтой. Ради Бога — не задерживайте и верните Durch Eilboten[63]
и заказным. Книга появится в конце ноября и будет хорошо отпечатана, не беспокойтесь.Если напишете — отвечу без промедления. Я проснулся. У меня отшибло намять на личную жизнь. Помню человеческое и общее. И Вас помню на балконе, лицом вверх и глазами в ночное черное небо, равно безжалостное для всех.
Белый шлет Вам привет и просит стихи в «Эпопею». Сообщите, какие печатать. Как Ваша литературная работа? Гейне переводите? Из записных книжек не хотите чего-нибудь смастерить?
Я посылаю Вам на этой неделе 20 000 германских марок. Вы живете в стране со зверской валютой, и, представляю себе, как это мало. А Гика?
Есть у Вас новые стихи? Пришлите, пожалуйста, по старой памяти.
Желаю Вам добра Ваш
Берлин, 29.10.22.
Все люди берегли мои стихи, никто — мою душу. (1932 г.) [10; 91–106]
1922–1935. «Световой ливень» (Борис Пастернак)
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных — они уникальны.
Два человека — он и она! — равновозрастных, равномощных во врожденном и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нем эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в не поправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!
Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений [1:212].
Роман Борисович Гуль:
Одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердилле.
В Берлине, в издательстве «Геликон», он выпустил «Темы и вариации», «Сестру мою — жизнь». Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку — «Световой ливень». Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла — всё, все, включая обертки от присылавшихся им бандеролей), но привезенные — сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничье любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия. <…>