В детстве она жила в сельской местности и сейчас, проведя годы в городах, вернулась к природе — и точно никогда с ней и не разлучалась. Иду, бывало, лесом навстречу жене, возвращающейся из магазина, и вдруг вижу — она настороженно застыла, словно лесная птица или зверь, которого жена приметила и сейчас наблюдает: лань с олененком, или норка, или крохотная пичуга-королек вверху на ветке. Или увижу, как жена встала на колени и вдыхает запах земли, который она так любит. Нередко у меня бывало чувство, будто у нее со всей природой какая-то тайная связь, мне неведомая; чудилось, будто жена сама — олицетворение всего, чем дорог нам Эридан: всех приливов-отливов, погод и непогод, потемок, полдней, звезд. Даже сам лес так не жаждал весны, как жаждала она. Жена тянулась к весне, как верующий к небесам, а через ее посредство и я стал восприимчив к этим чередованиям, обликам, потокам природы и к претворению ее опавших листьев и цветов в перегной (а все в природе уже наводило меня на мысль, что и наша смерть — не более, как это претворение), и к новому испусканию почек навстречу жизни.
Оказалось, что жена умеет отлично готовить, и хотя плита напоминала чаплинскую из фильма «Золотая лихорадка», но жена ухитрялась преображать наш ограниченный и скудный рацион в произведения искусства.
Когда особенно угнетала война, сжимал сердце страх разлуки или безденежья, — в такие минуты она приляжет на постель, посмеиваясь в темноте, и начнет рассказывать забавные истории, чтобы рассмешить меня, а затем мы сообща принимаемся за сочинение шуточных неприличных стишков.
Наша совместная работа на воздухе — колка дров, починка дома и фундамента, особенно же постройка причала — редко обходилась без песни: труд сам ее рождал, мы словно заново открыли для себя первоначальные истоки музыки; мы даже сами начали слагать песни, и я стал их записывать.
Но чем жена поражала меня в эти часы, так это своей всеотзывчивостью; речь ее звучала чудаческим и абсолютно чутким аккомпанементом, делавшим всю нашу жизнь ярче и насыщенней.
«Смотри, какая на опавших листьях изморозь — как пышная парча». «Синицы раззвенелись, словно стеклянные подвески на ветру». «Взгляни на этот клочок мха — тропический пальмовый лес в миниатюре». «Как отличаю крушину от ольхи? А по глазкам ольховым. — Глазкам? — Они как на картофелине. Это следы отпавших побегов и веточек». «Ночью будет снег — ветер снегопадом пахнет». — Таковы бывали наши с женой разговоры, наша лесная болтовня.
Моя прежняя полуночная жизнь — как далеко отошла теперь эта жизнь, где единственными звездами были мне огни неона! С тысячей хмельных рассветов я сталкивался лицом к лицу, но, пьяно осев на откидное сиденье в машине, проезжал не глядя. Как по-иному проходили теперь наши скромные выпивки с Квэгганом или Кристбергом, когда было на что выпить и где купить. Здесь я впервые по-настоящему увидел солнечный восход.
Раза два нас навестили воскресные гости — кое-кто из ребят, бывших моих коллег-оркестрантов, попавших в город наездом, — на недельные гастроли в дансинге «Паломар» или в кинотеатре «Орфеум». Война разбила не одну группу, и мой старый джаз стал уже не тот; но что бы ни говорили о джазистах, а они люди не только необычайно честной души, но и тонкого понимания и чуткости, — и они не манили меня в прежнюю жизнь, зная, что эта жизнь убьет меня. Я, конечно, не воображал, будто перерос джаз: никогда бы я этого не смог и не захотел — да и ребята живо бы рассеяли мои иллюзии. Но просто одним такая жизнь под силу, а другим — нет. Вряд ли найдется на свете дурак, считающий, что Венути, Дюк Эллингтон или Луи Армстронг «погубили себя» этой полуночной жизнью, как я выспренне назвал ее. Ведь они вложили в нее всю душу — и для меня их жизнь окружена самым неподдельным ореолом доблестнейшего служения своему истинному призванию. Представляю, как хохотали бы Сачмо[238]
и другие над подобными высокопарностями. Но, с другой стороны, признали бы и правоту моих слов.