Ты помнишь, Сашка, мы всему смеялись? нам только палец покажи, и все! — Писала Таня, — как пес идет, как грач скакать, какой у Анны Капитонны «капитон» на заде, ворона дура кар, да кар! Как тетя Тося с Тетей Дусей за субсидией идут. «Субсидия» — смешно… «Вам только палец покажи»! — мать говорит твоя, а только из подъезда выйдем — палец покажу тебе, и оба хохотать. Нет, правда, ты попробуй, удержись! Серьезно, Сашка! Я серьезно! животик надорвешь, вот до чего серьезно все смешно, «Черт за уши щекочет!» — скажет мать твоя, — а нам смешно и это. Смешно, хоть удавись.
Разбитые коленки, от зверобоя зыкинские синяки… никак не зарастет травой пятак заговоренный, и с каждым годом тяжелеет что-то. То тут, то там, как будто ты учебники несешь за пятый класс домой, а лету — все, кранты. И из осенних листьев в сентябре венок, из одуванчиков в апреле… А помнишь на скамейке он лежит, засохший, смятый, снятый… нитками из детства все насквозь прошито, колются иголки, не дают уснуть… И если елку вынесли уже, то в доме пусто так, что слышно пустоту. Она ничем полна. В совке еловые иголки с пылью, осколки шариков разбитых, шорох мишуры. Стучит по классикам от ваксы черной крышка, шайбу мальчики большие отобрали, в чернилах пальцы, клякса в чистовик, и через горизонт натянутой веревки перепрыгнуть можно, и там уже осалить нас нельзя…
«Приближе к нему» — мать сказала в голове, и Шишин палец послюнил, и, окунув в солонку, облизнул.
Глава 5. День рожденья
«Уж небо осенью дышало…», — сказала мать, плотней задергивая занавески, обернулась. Шишин хмуро посмотрел на мать. Он не любил, чтоб вслух она стихов читала. Не любил.
— Что смотришь, как удавленник на свадьбу? — спросила мать. — Не помнишь разве? Пушкин!
— Почему на свадьбу? — удивился он, но как-то сразу понял, почему. Мысль показалась серой, длинной как резина, он с подозреньем кинул взгляд на календарь, где красным помечала мать все «православные» недели, сжался: Скоро…
Тапки под клеенкой незаметно скинув, прислушался с тоской как гниль бормочет в черной и кривой закрытой дверцами трубе, и вспомнил вдруг, что спал сегодня плохо в мертвый час, и сны плохие, как в гробу все снились. Старуха с девичьим лицом, собака в волчьей бабушкиной шали, младенец в люльке с каменным лицом, Бобрыкин ненавистный, мать, и дворник страшный Петр Павел, тот который за забором школьным учительницу Анну Николавну в листьях сжег, что музыку до пятого вела, а с пятого пропала.
«Убавил, не убил…» — шепнуло в голове. «С Петровки сухо, день велик…» — в ответ вздохнула мать, и стало страшно Шишину, что день велик и сух с Петровки, и все идешь, идешь, никак не смеркнешь, и сам не знаешь… что. «И почему так говорят, что он убавил? Убавил не убил, а он убил…»
— Иди, скажу секрет! — во сне пообещала Таня. Шишин подошел.
— Дворник Петр Павел Анну Николаевну зарезал, — касаясь уха шепотом лакричным, прощекотала Таня. — Теперь, где закопал, награбит листьев и сожжет, пойдем смотреть?
— Пойдем, — ответил он, — за что сожжет?
— Из ревности, — сказала Таня, — что с физруком в учительской смеялась…
— А… — и вдоль забора, за кустами прячась, они пошли смотреть, как Петр Павел Анну Николавну в листьях жжет. Во сне запахло шерстью подпаленной, прелью земляной, водой тяжелой. Дымились мусорные кучи, клевало воробье рассыпанные бусины рябин, унылые дорожки беговые, черные от рыжих тополей — двойным тянулись кругом. На воротах висел мешок со сменкой, синий Шишина мешок, качался как манок. Туда-сюда, туда-сюда, как будто ветер в нем качал кого.