Что они хотят с ним делать? В чём он виноват? За что его судить? Прошка не придал значения отобранным у него листовкам и думал, что его судить не за что. Он лёг на койку, укрылся с головой тоненьким одеяльцем и, всхлипнув, как кутёнок, от одиночества и обиды, уснул.
На следующее утро Прошка ждал, вот вызовут, разберутся, отпустят. Его беспокоило, что прогулял из-за жандармов работу. Но ничего, авось Фрол Евсеич заступится.
Весь день не вызывали. Прошка истомился от ожидания. Не мог есть, плохо спал ночь, метался.
На другой день с утра начал ждать. Опять не позвали. Ещё прошёл день. Ещё. В первую же тюремную неделю Прошка потерял весь свой прежний доверчивый ребяческий вид. Уже не глядели глаза его открыто и удивлённо, жадно ловя впечатления жизни. Взгляд стал неспокоен и скрытен. Скулы обтянулись.
Его вызвали через неделю. Молодой следователь допрашивал вежливо и неумолимо. Это было его первое дело, он старался изо всех сил, надеясь себя показать.
— Где вы взяли листовки? Кто вас вовлёк в организацию? Назовите товарищей.
У Прошки не поворачивался язык сказать, что листовки у него от Петра Белогорского.
— Признавайтесь, что ваша цель возбудить рабочих к борьбе против правительства.
— Нет.
Но в камере, оставшись один, Прошка думал. Вот о чём были листовки. О рабочей борьбе. Прошка вспоминал, что говорилось на кружке у Кусковой. Рабочим не до борьбы. Рабочие к политической борьбе не способны. Образованный класс буржуазии способен. А листовки, которые Пётр Белогорский раздобыл для Кусковой, о рабочей борьбе. Прошка думал, думал.
— Напрасно вы упираетесь, улики против вас, — сказал следователь на втором допросе и дал Прошке познакомиться с показаниями Петра Белогорского.
— Враки! — заорал Прошка.
Они врут на Петра Белогорского! Он не верил, что Пётр Белогорский может Прошка так бесновался, что следователь почёл нужным засадить его в карцер. В карцере сыро, темно. Осклизлые от плесени стены. Утром кусок клёклого хлеба и кружка воды. Вечером кусок хлеба и кружка воды. Дощатые нары без подстилки. Нечем укрыться, холодно. Сутки. Вторые. Третьи.
Прошку вызвали на очную ставку.
— Напрасно вы упираетесь, — сказал Прошке следователь, вежливо предлагая стул Петру Белогорскому, тихому, с серым лицом (раньше он не был таким тихим, серым, дрожащим).
— Подтвердите ваши свидетельства, господин Белогорский.
— Подтверждаю.
Ни разу он не посмел взглянуть на Прошку. Нервно откидывая плоские пряди волос (раньше у него не были такие плоские волосы), он повторил показания, что такой-то ученик-наборщик типолитографии Лейферта соблазнил его листовками, призывающими к свержению власти.
— Гад! — с презрением сказал Прошка. — Все вы гады, мерзавцы!
И угодил снова в карцер.
Бедный Прошка! Они сломили его. Через полгода он вышел из тюрьмы, тусклый, погашенный. Ненавидел весь мир. Забыл всё хорошее, что было в его жизни. Не было хорошего! Он не верил никому. Ни на кого не надеялся. Никто не поможет.
Нашёлся всё же человек, который помог. Однажды в тюрьме Прошку вызвали на свидание к дяде.
— Нет у меня дяди. Ловите? Дудки!
Бедный Прошка. Напрасно отказался он от свидания. Под видом дяди приходил Фрол Евсеевич.
Фрол Евсеевич и выхлопотал разрешение Прошке перед высылкой заехать на родину на три дня для прощания с отцом. После чего надлежало Прошке заарестоваться в Москве в Бутырской тюрьме и этапом в Сибирь. Фрол Евсеевич купил Прошке билет до Подольска. Бабушка навязала «арестантику» пышек в косынку, покрестила поминальной за здоровье просвиркой, велела каяться, чтобы бог простил грехи, и Прошка поехал к отцу в город Подольск.
Сердце горько и сладко заныло, когда он вступил на свою детскую деревянную улицу с зелёными огородами и белыми овсами на задворках. Всё стало меньше, чем было. Дома низенькие, мизерные. А отцовский дом стал новее. Крыша покрашена, рамы побелены, в окнах герань.
Было воскресенье, отец с мачехой пили чай, когда он вошёл. И их ребёночек, девочка лет четырёх, русоголовая, кругленькая, смирно ела что-то деревянной ложкой из миски.
Прошка остановился у порога, снял картуз. «Как нищий», — мелькнуло у него. Он бурно покраснел и стал неловок, и голос у него охрип.
— Здравствуйте.
Как ни странно, первой узнала его мачеха:
— Глянь-ка, сын твой объявился.
Отец охнул, взмахнул рукавами праздничной сатиновой рубашки, засеменил к порогу, вытер усатый рот, стал целовать Прошку в щёки — всё суетливо, мелкими, какими-то пугливыми движениями. А она сидела молча, с тяжёлыми плечами и пышной, как подушка, грудью.
— Ты что стоишь-то, ты садись, чай давай будем пить, у нас вон лепёшки из печки, тёплые ещё, — по-бабьи суетился отец, усаживая Прошку за стол. — Наружность-то как твоя изменилась, тощой да нехороший, из тюрьмы будто.
— Из тюрьмы и есть, — хрипло ответил Прошка.
Отец осёкся, разинув рот. А мачеха, повернув к отцу налитое, молочной белизны лицо с подрисованными бровями, сказала, не удивляясь, не гневаясь, ровно и твёрдо:
— Чтоб каторжного в моём дому не было. Откель пришёл, пущай туда и идёт.