Времени еще и часа дня не было, и я подумал, что раз уж подвизался тут, в пятьдесят седьмом, менять будущее и улучшать прошлое — почему бы не попытаться воздействовать еще в одном направлении?
А именно: я отправился на Киевский вокзал и взял билет до станции Мичуринец.
Когда‑то, лет пятнадцать назад (или сорок пять вперед, как считать)… Короче, в начале двухтысячных, когда еще учился в универе, я побывал однажды в доме‑музее Пастернака и хорошо помнил, что ехать к нему лучше до станции не Переделкино, а Мичуринец.
В полупустой электричке я устроился на деревянной скамейке у окна, поставил рядом свой «медицинский» саквояжик и принялся вспоминать.
Итак, сейчас у нас пятьдесят седьмой год. Осень. «Доктор Живаго» уже закончен. Это я почему‑то знал точно. А вот успел его Пастернак передать итальянскому издателю Фельтринелли? Или, может, даже его роман за рубежом успели напечатать?
Нет, Нобелевскую поэту пока не дали. Ее, по‑моему, присудят в пятьдесят восьмом — через год. Лауреатов объявляют осенью. Значит, у меня — да и у поэта — есть еще в запасе целый год.
Когда я думал, как мне к нему подойти — а я, не буду лукавить, исподволь думал об этом едва ли не все время, как попал сюда, — я придумал роскошный повод. Вот только
Возьмем, к примеру, стихотворение Бориса Леонидовича Пастернака «Нобелевская премия». Совершенно понятно, что сейчас, в пятьдесят седьмом, оно еще не написано. И нигде не опубликовано. Да и не будет тут, в СССР, опубликовано — до самой перестройки.
И поневоле взвоешь, что нет никакого всезнайки‑Интернета, который, хлоп, запросил — и он тебе выдаст текст на блюдечке с голубой каемочкой. И еще пожалеешь, что на четвертом курсе безбожно прогуливал лекции доцента Красовского по русской литературе. Потому что из великого стихотворения в моей головенке болтались лишь начальная строчка: «Я пропал, как зверь в загоне» и еще один куплет:
Что же сделал я за пакость,
Я, преступник и злодей,
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
А дальше… Как я ни бился, вызывая в памяти пастернаковские строки, ничего из меня не выдавливалось, кроме:
«Я пропал, как зверь в загоне,
Где‑то люди,
Ну и?.. Какая хотя бы там рифма к «загоне»? Если я не могу вспомнить, может, попытаться сочинить самому? «На перроне»? «В вагоне»? (Диктовало мне постукиванье вагонных колес.) Или, учитывая контекст премии и то, что, как сейчас говорят, за нее ЦРУ ратовало — «в Вашингтоне»?
Фу, чепуха какая получается! Нет, не поэт я, ни разу не поэт.
Я записал сюда, в мою заветную и сокровенную тетрадку, то единственное четверостишие из середины, что мне с грехом пополам удалось вспомнить, а дальше решил импровизировать по ходу дела.
На Мичуринце прыснул дождь. Я сошел с платформы и зашагал направо, углубляясь в писательский дачный поселок. Ни одного человека на улице и во дворах, только деревянные домики сияют на громадных участках, под сенью сосен — для нашего времени (я имею в виду наше с тобой, Варя) выглядели бы они, эти двухэтажные домишки, скромно‑захолустно, но в пятьдесят седьмом считались эталоном роскоши и богатства.
Наконец показался идущий навстречу человек: в заграничном дождевике, с непокрытой головой, с роскошными седыми волосами. Лицо его показалось мне смутно знакомым — точно писатель. Может, Корней Чуковский? Нет, тот был высоченный, как каланча. Александр Фадеев? Постойте, тот в пятьдесят шестом застрелился. Валентин Катаев? Вряд ли — ведь день рабочий, а у Катаича наверняка хлопот невпроворот в только что образованном им журнале «Юность». Может, Константин Федин?[27]
Не важно. Я остановил прохожего и спросил, где дача Бориса Пастернака.
Тот по‑доброму улыбнулся мне — явно принял за молодого поэта, который, как Вознесенский десятилетием ранее, пришел к живому классику с тетрадкой своих стихов. Подробно, указывая руками, объяснил дорогу.