Состояние духа Пастернака в 1930 году было в чем-то схожим с состоянием Маяковского перед самоубийством. Расстреляли лефовца Владимира Силлова, знакомого Пастернака. Эмма Герштейн вспоминала, как, узнав о расстреле Силлова на премьере «Бани», Пастернак был поражен тем равнодушием, с которым ответил на его вопрос о Силлове Семен Кирсанов: ««Ты знал, что Володя расстрелян?» – «Давно-о-о», – протянул тот так, как будто речь шла о женитьбе или получении квартиры»[177]
. «Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого события я не расстанусь никогда»[178], – писал он Н. Чуковскому.Пастернаку был запрещен (как накануне и Маяковскому) выезд за границу; он просил у властей разрешения, чтобы встретиться с родителями.
В отчаянии он пишет Горькому, просит посодействовать, чтобы его выпустили, и тут же делится тяжкими впечатлениями от коллективизации в деревне:
Мне туго работалось в последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против потерпевших и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с потрясеньями и бедствиями[179]
.Горький советует Пастернаку не просить о выезде, так как некоторые выехавшие писатели не вернулись и пишут антисоветские тексты за границей: «Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались порядочные люди, вот и для вас наступила эта очередь»[180]
, – заключает письмо Горький из Сорренто. Однако теперь известно, что именно Горький в письме к Ягоде говорит о том, что Пастернака выпускать нельзя, так как он может быть подвержен влиянию эмигрантов.Последствия «великого перелома» не замедлили сказаться. В районах Южной Украины, Среднем Поволжье, на Северном Кавказе и в Казахстане царствует голод. Города постепенно возвращаются к карточной системе, от которой освободились в период нэпа.
Еще в начале 1930 года Пастернак пишет сестре Лидии:
Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия в сравнении с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значенья, и надо быть слепым, чтобы не видеть, к каким небывалым государственным перспективам это приводит, но, по-моему, надо быть и мужиком, чтобы сметь рассуждать об этом, то есть надо самому кровью испытать эти хирургические преобразования; со стороны же петь на эту тему еще безнравственнее, чем петь в тылу о войне. Вот этим и полон воздух[181]
.Все вместе действовало на Пастернака угнетающе. Так продолжалось до лета 1930 года.
Нейгаузы и Асмусы, будучи киевлянами, много лет снимали дачу на Ирпене под Киевом. Ирине Сергеевне, жене Асмуса, очарованной Пастернаком, удалось уговорить его и брата Александра провести с семьями вместе лето на Ирпене. Снимала дачи Зинаида Николаевна Нейгауз. Собрав деньги на задаток, она отправилась на место и нашла четыре дома неподалеку друг от друга. Четыре семьи, объединенные музыкой, философией и поэзией, общими разговорами, чувствовали себя счастливыми несмотря на то, что в соседних деревнях вовсю шло раскулачивание и чувство тревоги нередко посещало их. «…Лето было восхитительное, – писал Пастернак сестре, – замечательные друзья, замечательная обстановка». Зинаида Николаевна стала той соломинкой, за которую ухватился поэт в драматическое для себя время.
Она была необыкновенно красива и одновременно по-земному проста. Легко мыла, убирала дом, справлялась с жизненными невзгодами. Зинаида Николаевна вспоминала, как в то лето на Ирпене Пастернак, глядя на нее, восхищался поэзией быта (а скорее всего, именно ею на фоне быта):
поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть… я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией[182]
.Пастернак о том же говорил в письме к сестре Жоне 30 июля 1931 года: