Ах, Тициан, – пишет он, едва они расстались, – как хотел бы я знать, но во всей действительности, кто я и что я, чтобы прийти на судебный процесс со своей судьбой во всеоружье вещественных доказательств! У Зины есть ответ на этот вопрос, она со всей заинтересованностью большого друга полагает, что я бездельник, и ставит под сомнение нашу дальнейшую совместность, если наконец я снова не примусь за работу[243]
.Однако ему давно ясно, что основа его творчества – острейшая влюбленность в людей и природу. Может, она и не так прочна, как хотелось бы, но в ярком свете этих вспышек ему становятся видны лучшие стороны человеческих душ. Этой любовью он старается оправдать вины, которые он несет на себе. Он продолжает этот разговор:
Но не совсем права она, потому что черта привязчивости, которую я за собой знаю как единственную определенность, так велика во мне, что заменяет мне дело и кажется профессией.
Привязываться к местам и некоторым часам дня, к деревьям, к людям, к историям душ, в пересказе которых я не нуждаюсь ‹…› так готов я бываю пересказать их за них самих, – привязываться как-то не по-мужски и по-дурацки, вот единственное, что я умею без всякой радости для кого бы то ни было, знаю и умею.
Здесь дело не только в том, что расхождения во взглядах и отголоски их споров попадают на страницы писем; Пастернак и раньше подключал в свой эпистолярный диалог разные голоса. Он всегда в поле различных суждений о себе, о мире.
Разговор о привязанности и любви Пастернак выплескивает на страницы писем самым различным адресатам. В конце 1935 года он пишет издателю Г. Бебутову:
Вы знаете, как я люблю Паоло <Яшвили> (жена иногда в раздражении говорит мне, что я никого на свете не люблю, а если и люблю, делится эта слабость в отношении двух: Тихонова и Яшвили, то только оттого, что оба далеко, один в Ленинграде, а другой в Тифлисе)[244]
.В письме начала 1934 года к Тихонову Пастернак не упоминает их общих близких друзей Тициана и Паоло. Он пишет так, словно они с Тихоновым – разудалые студенты, вспоминающие бывшие попойки, выполняющие заказы богатых господ, а о главном – ни слова. Он задорно кидается на него: «Как твоя работа? Не заставят ли нас делать одно и то же? ‹…› Помнишь ли ты вообще что-нибудь? Да жив ли ты, черт побери, если уж на то пошло, и что с тобой, наконец?!»[245]
Тихонов жив и все слышит. Он признается Луговскому:
…Уже иные русские (в прошлом столетии) писатели поумирали в мои годы, так что и о том, что на могилку положат, – думать приходится. А понаписано дряни разнообразной – препорядочно, хочется чего-нибудь посерьезней наработать. А для работы усидчивой и въедливой, уединенной и значимой, времени и опыта не хватает. Приходится и жар юношеский воскрешать, чтоб температура печки не падала, а то обжига-то у прозы и стихов не получится, а без обжига – они только глина, да и подозрительно мягковатая[246]
.Про то, что нужно «жар юношеский воскрешать», – важное признание. Душа остывает, «глина мягковатая». Пастернак, словно слыша это горестное признание Тихонова, делится мыслями о нем и его переводах 26 июля 1934 года с Гольцевым: