— Экая невидаль, пиесы! А я по утрам молоко ему таскала!.. Жили-то мы через улицу, насупротив Кузнецовых, у которых он сымал домик, ну вот, бывалоча, матушка как подоит, так я и несу, пока еще теплое… А он меня Степкой звал. Обходительный такой, тихий, все больше у окошка сидел и книжки читал, али гулял подле Тобола. Смотришь, а он идет… В цветном халате, в тапках домашних… И книжка в руке. Остановится, почитает и далее идет… Батюшки, а уж до чего обходительный был! Бывалоча, возьмет меня за руку, в глаза заглянет, спросит:
— Штопка, ты о чем мешталь? — картаво так, ну так картаво, что прямо смех. И расхохочешься! Он спрашивает, а меня смех заводит… Да и то сказать, шешнадцатый только шел — глупа была. Однова пригласил меня в комнату, открыл стол и достал оттудова зеркальце. Говорит: «Штопка, посмотрель себя». Ну я посмотрела… А он говорит: «Штопка, ты красавель!» И вот те крест, взял вот так обеими руками мою руку и поцеловал! Вот как! А подарок-то ево я и по сей день берегу.
Старушка, одушевленная рассказом, помолодевшая, звонкая, как весенняя бабочка, враз снялась со своего кресла и выпорхнула в другую комнату, откуда тотчас же заспешила обратно, боясь, что прервут, не дадут высказаться, али хуже того — отмахнутся.
— Вот, смотрите! — в сухоньких ладошках Степаниды Алексеевны тускло поблескивало прямоугольное зеркальце в широкой медной оправе. Зеркальце пошло по рукам.
— Тут что-то написано, — склоняясь ближе к лампе, сказал Летешин. — Готика!..
— Читайте! — попросил Башмаков.
— Легко сказать, буквы совсем стерты. Вы, Степанида Алексеевна, видать, часто чистили его?
— Дык как часто? Ну, вот как перед праздником самовар чистишь, ну и рамочку чуток толченым кирпичиком…
— Dominus vobiscum, — наконец прочитал Летешин.
— Это латынь, — сказал Башмаков. — «Да будет с вами господь».
— Матушка, а помните ли вы деда Афоню?
Дуранов пытался держаться, но смех захватывал его все более и более, и он, наконец, захохотал в открытую, широко, трясясь всем своим плотным телом и широкой кудлатой головою.
— Батюшки, ну как же дедушку Афоню не знать, он, чай, на войну ходил… Вот уж голова-то старая, запамятовала… Он отоля эту, как ее, ну ихнюю-то, тьфу ты, прости меня господи! Лиду Гамильтошу привез, вот!
— Боже, маменька, какую Лиду? — вступилась Анна Васильевна.
Дуранов совсем упал на стол, обхватив голову, зашелся в утробном, всхлипывающем визге. Еще не зная что к чему, но уже предчувствуя что-то необычное, начали, глядя на хозяина, похохатывать гости.
— Матушка!.. — прорываясь сквозь смех, пытался говорить Дуранов.
— Матушка…а…а! Ну расскажи ты им… Ну про… Лиду-то! Ха-ха-ха-ха! Мавра-то? Бабушка Мавра-а-а!.. — наконец, в изнеможении Дуранов махнул рукой, встал и, захлебываясь смехом, неверною походкою пошел на кухню.
Меж тем Степанида Алексеевна была строга и невозмутима. Она с укоризной проводила глазами зятя и, пряча в ладошки свое драгоценное зеркальце, поджав сухонькие губки, заговорила:
— Что ж тут! Тута каво ни коснись, каждого сумление возьмет. Вот он, этот дед Афоня-то, как пришел с войны, ну в первое дело в переднем-то углу, под образами, и повесь эту Лиду Гамильтошу.
— Маменька! — пыталась было остановить ее дочь, но старушка уже не слушала ее.
— Ну, человек, чай, с войны пришел, народ собрался — цельная горница, и все глаза-то на нее пялят, особливо мужики. Я как прослышала, тоже к им побегла — мы жили-то супротив, чуток так наискось, через улицу, на Береговой. И впрямь, Лида эта — красавица писаная! Платье, что те у царицы, жаром золотым горит, лицо белое с румянами, а глаза — во-о-о-т какие, черные и пронзают сквозь. А шея, что у лебедушки, а в ушах серьги, как сосульки, светятся. Глянула я, так и обмерла, прямо ангел небесный! Внизу что-то писано не по-нашему…
А тут, значит, вот что далее-то произошло. Бабушки Мавры поначалу дома не было. Прибегает, Афоне на шею! Слезы, радость для бабы… Ну в запале-то от счастья глаза застило, никаво помимо Афони не видит, а ближе к вечеру, после гостей уж, когда жар-то первый спал, слышим — шум у Кузнецовых. Покуда подумали что да отчего, видим, несется служивый в одних исподних портах прямо к нам, а за им Мавра с кочергой длинной.
— Алексей, — кричит Афоня, — выручай!
Заскочил в сенцы, дверь на задвижку, а сам на истовку и за трубой притих. Мавра-то баба была в силе, да и годков-то ей тогда всего, может, тридцать али чуть поболее было — это уж потом мы бабкой-то ее звать стали, — вот она как хватит кочергой в дверь — запор в щепы!
— Где он, — кричит, — супостат аглицкий! Я ево вона сколь годов ждала, сколь горючих слез выплакала, сколь молитв за него сотворила, а он, кобель… — тут старушка поперхнулась малость, зарозовела и виновато стихла.
— Да что она взъерепенилась-то? — спросил кто-то.
— Дык вить что? — Степанида Алексеевна поежилась в кресле, развела ручками. — Знамо что. Афоня-то мужик видный собою был. На такова бабы, как пчелы на мед… — Она смущенно улыбнулась. — А тут нате, привез портрет своей… мамзельки! — решительно закончила она и тоже засмеялась, довольная собою.