Тут я, наверное, минуту-другую глядел на преосвященного, разинув рот, не в силах вымолвить слово. Лицо его враз как-то зашлось пятнами, наметились желваки, бородка задрожала, и он, сглотнув подступившую к горлу слюну, срывающимся, знакомым мне голосом тихо сказал:
— Что, брат, Флегоша, не узнаешь?
— Анатоль! — вырвалось у меня. Мы бросились друг другу в объятия. Пожалуй, единственный раз я не стыдился слез…
— Боже праведный! — перекрестилась Степанида Алексеевна. — Верно рекут: пути господни неисповедимы!
— Да-а-а! — неопределенно сказал Дуранов.
— После первых сумбурных вопросов-ответов, — продолжал Башмаков, — мы, наконец, спохватились, перешли в кабинет, Штомов приказал слуге принести шампанского, и уже за бокалом прохладного вина до глубокой ночи он обсказывал мне превратности своей необычной жизни!.. Не смею утомлять вас, господа, подробностями, наверное, для вас вовсе и неинтересными, скажу только, что после пострига его в монахи, он, смекнув, что светская карьера для него закрыта напрочно, решил, с свойственной ему дерзостью, попытать счастья в духовной иерархии. Наделенный умом, получивший поначалу прекрасное домашнее воспитание, а потом в шляхетском корпусе, он принялся за переводы богословских сочинений на русский язык. Особливо его привлекла герменевтика и патристика, чем вскоре и обратил на себя внимание владыки…
— А может, Анатоль, все-таки жалеешь, что так вот обернулось? — с какой-то мучительною и тайною надеждою спросил я его напоследок.
Он долго ничего мне не отвечал, рассматривая через искрящийся бокал вина желтое пламя свечи. Потом метнул на меня синими глазами, оправил бородку кулачком, отрицательно покачал головою.
— Нет, не жалею! Да и что жалеть? В наш рациональный и суровый век чистогана и наживы… Я даже не хотел бы быть вашим корпусным командиром! Зачем? Попы водят меня под руки, барыни целуют мои руки, а загляни в мой погреб — от гольдвассера и сотерна до schlosswein’а — едва ли такой найдешь и у его высокопревосходительства!..
Ветер, едва навеваемый поначалу, теперь усилился и даже через двойные рамы и тяжелые драпи слышен был железный скрежет и хлопанье оторванного листа у крыльца. Башмаков остановился перед темно-вишневым пятном настенных часов и долго щурил свои маленькие, белесые глазки на черный графический круг циферблата.
— Однако же, — сказал он, — Анна Даниловна, чай, не заперла бы…
Накинув старую, вытертую до рыжей основы, шинелишку с чужого плеча, он, не прощаясь, направился к двери. Уже приоткрыв ее, он вдруг остановился, бросил через плечо:
— Вот вам, господа, и ответ: судьба ли правит нами, мы ли впрягаем судьбу!..
ПЕРЕД ВОСХОДОМ СОЛНЦА
Она ждала его. Она не могла сказать наверное, почему так, но она ждала его и верила, что предчувствие ее не обмануло…
Та тихая, по-летнему вязкая ночь под Троицын день, в которой спрессовалось томительное беспокойство и надежда, ломила виски и заставляла учащенно биться сердце. Город не спал. Он был подозрительно тих и подчеркнуто несуетлив. Даже собак не было слышно: их еще днем инвалидные солдаты на сыромятных сворах уволокли на Увал, и теперь, если поднапрячь слух, временами можно уловить вибрирующие, едва-едва различимые завывания, падающие, будто с прохладного темного неба, будто слезами скатывающиеся с остывающих звезд.
За глухой садовой оградой усадьбы Розена, со стороны пустыря, чудился говор, мягкий стук молотка; оттуда доносились тяжкие вздохи и томительное полуночное ржание: там, ближе к кладбищенскому рву, в старой кузнице перековывали упряжных лошадей.
На широких наспех сколоченных нарах отставного аудитора Евсеева не спят ездовые и форейторы: молоды, нетерпеливы.
На площади у казначейства, у церковной ограды и деревянного настила гостиного двора, на въезде через Тобол, подле подновленного моста и прямо на утрамбованной и выметенной земле у коновязей присутствующих мест молча лежал и сидел пришлый из деревень народ. Не спал.
Городничий с земским исправником размытыми тенями, будто злые духи, бесшумно толклись подле дома окружного судьи: немо пресекая любое поползновение любопытствующих даже ненароком приблизиться к тесовым воротам. Особливо ревностно нес свой крест исправник: он боялся жалоб… «Отсечь!» — коротко бросал он через плечо унтерам, когда ввечеру кто-то пытался сунуть в каретную глубину высокого гостя белый конверт. «Отсечь, отсечь, отсечь!..» — бодрил он себя придуманной им самим песенкой.
Не спали в доме причта Троицкой церкви.
«О негодующи-и-их, страждущи-и-их, плененны-ы-ых и о спасении и-и-и-их!» — ставил голос свой протоиерей Иосиф.
— Уж как благостно и умиленно, батюшка-а-а! — восхлипывала от собственной жалости попадья.
— Истинно! — гудел диакон. — То-то угода будет царевичу!..
И вдруг, охлестнув тяжелым Моисеевым взглядом выросшего на пороге дьячка, протоиерей негодующе вскинул к нему парчовую руку с указующим перстом.
— Еретик! Гугенот! Опять в курятнике валялся!.. Марья, ножницы!
Миг — и половину дьячковой бороды с репьями и куриным пометом, как перекати-поле, потянуло по полу к открытой двери…