— Милостивый государь, вы… вы… что? — уж совсем не находя слов, прошептал Щекотихин.
— Взываю к вашему милосердию!
— Да как вы смеете! — вдруг возвысился голосом надворный советник.
— Смею настаивать!
— Неслыханная дерзость! Да я не таких, как вы… князьев и графов в Сибирь спроваживал, и все они были у меня вот тут! — Щекотихин сунул под нос Коцебу свой костлявый кулачище, да, видать, малость не рассчитал, потому как породистый нос драматурга от неожиданного соприкосновения непомерно раздался вширь, и он тут же выпустил ларец и схватился за носовой платок. От столь непредвиденного пассажа Щекотихин поперхнулся, крякнул и, еще более сбитый этой нечаянностью, вконец зашелся:
— Ты это что, сопротивление властям? На каторгу, под розги упеку! В дороге угроблю! Захочу — разбойникам отдам, захочу — в казанских лесах медведям выброшу! И выброшу! Утоплю! А в рапорте укажу, что бог взял, и все будут довольны, что одним государственным преступником стало меньше. Понял-с?
Туманности в глазах и биение сердца нутряным жаром обдали нашего узника; лицо спало, а походка и вовсе почему-то сделалась осадчива и неприметна, будто и не ходил он, как все тут человеки, а все к чему-то примеривался или крался. На ночевках теперь он уже сам норовил забиться подальше в укромный уголок и как паук сидел там тих и недвижим с непременным лексиконом в руках и огрызком карандаша, купленным еще в Москве. Он убедил тогда Щекотихина, что без лексикона ему не обойтись, потому как от длительного отсутствия из России язык русский у него оскудел. А карандаш нужен всего лишь, чтобы помечать почтовые станции и постоялые дворы. Всего лишь. Правду сказать, заглавным аргументом все-таки послужил штоф водки со Скоморошьего подворья, коим не замедлил запастись наш романтичный прагматик. И казалось бы, все шло, как и замыслено. Но последнее супротивничанье Коцебу навострило азиятский ум Щекотихина. И без того расхристанные его манеры умножились подозрительностью и тягостным присмотром по мелочам. И вот однажды на какой-то безымянной подставе, пока перепрягали лошадей, а Щекотихин с Шульгиным подкреплялись за хозяйским столом в приезжей, Коцебу, выпив кружку молока с хлебом, отказался от обеда и уединился в комнате за ширмами у окна с русским лексиконом. Он писал.
Писание — его страсть, потребность, наработанная годами. А отчаянная мысль использовать словари для тайных дорожных заметок посетила его еще в Риге, когда у него отобрали карандаши и бумагу. Он знал, что когда-нибудь заметки эти понадобятся. Для книги. Иначе, какой прок в его писательстве? И что из того, что Гете его как раз и ценит как мастера психологической интриги и сюжетной занимательности? Все это не стоит и одного фридрихсдорфа, коль он не сумеет стояще обработать и преподнести читателям сюжет по мотивам… собственной жизни!
«Пойма Мокши. Человек с рваными ноздрями — картина в России обычная. Корабельный лес. Дубовые рощи. Проезжаем жуткие болота. Впереди нас шел крестьянский возок, запряженный рыжей кобылой. Подле нее бегал и резвился жеребенок. Не привязан. По глупости скакнул в сторону от мостовняка и на глазах у всех хлябь разверзлась пред ним и втянула в свое вонючее чрево. Через минуту над погребенной живой душой все сомкнулось и только лишь лопались мелкие пузырьки…
Страх обуял меня. Лучше к разбойникам, даже пусть к медведям, но только не в болото… Я пуще вцепился в кольцо затяжного ремня. Ничто, казалось, не в силах оторвать меня от него, разве вместе с моей жизнию.
Коляску ужасно трясло на бревнах настила. Шульгин спал, а Щекотихин весело лузгал семечки и трунил над ямщиком…»
Коцебу сидел у открытого окна, положив словарь на подоконник. За окном выбитая колесами пыльная дорога, в которой рьяно купались куры, невдалеке темный, горелый с краю бревенчатый овин, а далее, за овином, на покатой к речушке лужайке, затканной желтыми одуванчиками, девочка пасла гусей.
«Надо отметить все это: и овин, и девочку в красном сарафанчике с длинным прутом, и вон того коршуна, высматривающего себе добычу. Ишь как куры-то пустились с дороги наутек во двор! А небо на западе, кажется, начинает засиневать. Пожалуй, к вечеру жди грозы…» Так сидел у окошечка, глядел на свет белый и предавался самым безвинным размышлениям наш пилигрим.