— Вот я и говорю, Федор Карпыч, что тебе нет никакого резона бояться Тобольска. Ты вот послушай…
Никогда еще Щекотихин не был столь красноречив и вдохновенен, как в этот раз. Он говорил образно, открыто, широко, с той грубоватой простотою, что так завораживает и подкупает простолюдинов. Он рассказывал о малиновом перезвоне тобольских церквей, о сибирских свадьбах, о путине на Иртыше, о знаменитых тобольских торжищах мехами, произведениями косторезов и всевозможной снеди.
— Александр! — кричал Щекотихин.
— Истинно! — вторил ему курьер.
— А рыба! Какая рыба! Лучшая стерлядь — десять копеек. За такую в Петербурге у Симоновича платят до десяти рублей!
— А осетрина? — подсказал Шульгин.
— Осетрина — чудо! Лучшее я ничего не едал: ломоть отрежешь — с ножа плывет, янтарь, и жевать не надо — само во рту тает. Я тебе, друг мой, так скажу, что под водочку нет ничего лучше осетринки. Ну там икорка, балычок — все это пустяки. А вот говядина! Вырезка, грудинка — парная, бери почти даром и сколь хошь. Я вот в дороге отощаю и перво-наперво, попадая в Тобольск, бегу, куды думаешь? Хо! К Матвею Кулябко в кабачок «Отряси ноги», что неподалеку от Святого Пантелея, за Княжухой. Давай, говорю, Матвей, мечи на стол двойной консоме! Матвей, шельма, тертый калач, горшок подаст — духом захлебнешься…
— Двойной консоме, — мечтательно проговорил Коцебу.
— Непременно двойной! Да что там, а театр? Боже, что за театр! Люстры с карету на цепях висят и огнями горят. Боковые эти, ну, клетушки, шелком китайским завешаны, а энти, ну, с трубами которые, — как перед праздником самовары, трубы-то сияют у них, а ежели заиграют, да в лад ежели — все равно, что скопом на врага, на штыки, — вот те истинный бог.
Щекотихин замолк, небрежно плеснул себе из кувшина в глиняную кружку, глянул в страдальческую физиогномию курьера и молча налил в подставленный им деревянный ковшик.
Коцебу с каким-то суеверным ужасом уставился на Щекотихина и даже не дышал, замер, когда тот, запрокинув голову, ни разу не глотнув, просто вылил себе в рот содержимое кружки, как если бы он выливал в обыкновенную воронку. Сколько уж раз он имел счастие лицезреть этот языческий жест, но привыкнуть к нему так и не смог, ибо недоступно и непонятно было сие утонченной европейской натуре.
Щекотихин не спеша поставил кружку на стол, хлебной коркой утер губы и, повернувшись к Коцебу, скривился в презрительной ухмылке.
— Что твой Берлин, что твой Веймар, Тобольск — это же столица полумира: дюжина твоих Европ со всеми потрохами! Так-то! А какие там балы, а какие маскерады дают! Эх, Федя! — В порыве искреннего чувства Щекотихин с маху приложился всей своей тяжелой пятерней к плечу Коцебу, отчего тот аж пригнулся малость, заговорщицки прошептал: — А какие женщины! Захочешь какую-нибудь молоденькую конфедератку, непременно будет тебе пани Юлия или пани Ядвига. На нижнем посаде знаю одну маркитанточку — уступлю, Федя, ей-ей уступлю!
Что? Ха! Европа нос воротит. Я же тебе, дубина, не какую-нибудь засаленную самоедку… Впрочем, есть у меня на примете татарочка, княжна. Сразу за Монастыркой живет. Познакомлю! Говорят, что от самого хана Маметкула род ейный. Ведьма — не приведи господь: глаза, как деготь, ходит эдак на цыпочках, с присядкою, руки будто змеи вьются, да и сама змея, как есть. Но хороша, чертовка, ой, хороша! Сказывают, будто бы самого губернатора под стол загоняла по-петушиному кричать — проигрыш такой у нас в карты есть…
Вот так! А ты — язык, негры!
И снова дорога. И опять широкие поля, и редкие деревеньки с разбросанными на косогорах, все более у реки или озера, убогими избушками с соломенными крышами и непременной церковкой на въезде или выезде.
Карета катится, рижские рессоры мягко пружинят, поскрипывают. И в этот скрип, и в глухое цоканье копыт вторгается сиплый голос Шульгина. Он изволит петь:
— Ну, гусар, ну, гвардия! — гогочет Щекотихин.
А Шульгин, поощряемый начальством, и вовсе расходится. Глухой голос его, подобно свежезаправленному сифону, испускает немыслимые рулады, что приводит Щекотихина в восторг. Он хохочет, что-то кричит ему и божится, что за каждую новую песню не пожалеет четверть штофа.
— О козе? — сопит курьер.
— Шпарь о козе! — вопит фельдъегерь.
Наконец Шульгин совсем изнемог и, когда проехали большое митрополичье село Воскресенское, он, привалившись к широким ременным стяжкам кареты, уже спал, по-детски приоткрыв рот и похрапывая.
— Во! — сказал сам себе Щекотихин.