— Вот именно, «не внемлют»! — Ленц выхватил у юноши журнал и вновь бросил его на бумажную кучу в угол. — Da ist der Hund begraben[5]
.Гаврила Романович, видимо, слышавший этот разговор, подошел к Коцебу.
— Да-с, молодой человек, если ты честен в творчестве, то рано ли, позже ли, но ты непременно столкнешься с властию. Знаете, как те два козлика на узком мостке…
— Но власть это еще не общество, — крикнул со своего места Хемницер.
— Однако же, Иван Иванович, не общество запрещает журналы, а их превосходительства, — ответил Державин. — И тут я вижу два пути, — он снова повернулся к Коцебу, — или притворяться, что не видишь зла, или предаться лести!
— Почему же, — серьезно добавил Львов, — имеется и третий, — он кивнул на стопу «арестованных» журналов. И никто не понял, шутит ли он или нет.
Ленц ошибся. Даже в самые возвышенные и умиленные минуты эта иссохшая, позлащенная турецким халатом мумия, с отжатым узким лицом и постоянно слезящимися склеротическими глазками, долженствующая представлять собою руководителя департамента водяной коммуникации и партнера по дураку августейшей особы, забывала Клингера. Всякий раз, погружая себя в плюшевый трон перед жарким зевом камина, он, как насытившийся любовник, лениво указывал секретарю на Пьера Карле Шамблена де Мариво. Старик тешил себя платонической близостью к юной Марианне[6]
и недовольно жевал истонченными губами, когда его соперник, такой же старец, да к тому же ханжа и пройдоха, Клималь, пытался совратить свою воспитанницу.Впрочем, надо отдать ему должное, генерал Бауер любил точность и аккуратность во всем: на двадцатой странице, когда свежие свечи только еще разгорались, а камин начинал угасать, мягкий турецкий колпак изнемогал, и из складчатой глубины парчи и плюша начинали нестись изощренные рулады, изобличающие их автора в близости уходящего стиля рококо.
Сегодня молодой авгур, дочитав двадцатую страницу, даже не взглянул на своего патрона, ревматически возившегося в глубине кресла. Неверной походкой убийцы он выскользнул из темно-вишневых драпи кабинета и понесся как олимпийский спартанец поначалу на Миллионную, в книжную лавку Миллера, потом на Царицын Луг в театр Книппера. (В тот самый театр, который несколько лет спустя гатчинский сфинкс прикажет снести, потому как он мешал ему маршировать по Марсовому полю.)
Давали «Розану и Любима» Николаева и Керцелли. В небольшом фойе, средь шуршащих платьев и обнаженных напудренных плеч, он столкнулся с Дмитревским.
— Знаю и радуюсь за вас, Федор Карпыч, — сказал ему Дмитревский. (Кстати, Коцебу теперь по русскому обычаю звали этим именем.)
— Знаю и радуюсь, — повторил Иван Афанасьевич, откидывая с великолепного обширнейшего лба свои длинные и уже начавшие седеть густые волосы. — Ввечеру сообщил мне Плавильщиков…
Веера: страусовые, шелковые, слоновой кости, голубые и белоснежные, как крылья чайки, — студили кровь, разгоняли французские духи, заставляли топорщиться усы гвардейских офицеров.
Напомаженные щеголи, небрежные фразы, лорнеты, знакомства, тайные полуулыбки, нечаянные встречи, томный шелест вздохов и многозначительные взгляды — все тут, в этом блестящем лесу обмана и надежд.
Коцебу любил и боялся этого леса, подчинить и завладеть коим — давнишняя и честолюбивая тайная страсть его. Ему хотелось известности и славы, хотелось этих лорнетов и сметенных взглядов поверженных корсажей, благосклонных улыбок столичных львиц и даже — ой-ля-ля! — внимания самой северной Семирамиды!
Но пока фалды его чиновничьего мундира терлись среди приемных, разгульных комедиантов, в бедных гостиных опальных литераторов. О водяной же коммуникации, где числился до сих пор, он имел понятия даже меньше, нежели когда-то Ленц.
Где-то на сотой странице, когда легкомысленный Вальвиль уже наполовину разлюбил бедняжку Марианну, суровый предок Гогенцоллеров объявил своему веймарскому гладиатору, что поручает ему заведование немецким театром.
— Deine Diktion macht dir Ehre, August[7]
, — сказал генерал. Он упорно не хотел называть его Федором Карповичем. — А твои драмы украсят любой репертуар! — При этом маленькие подсохшие ладошки с полированной блестящей кожицей подвинули ему еще две книжки в темных черепаховых переплетах. И хоть нежданная милость на минуту оглушила его, однако же сквозь затуманенный взор он тут же прикинул их на страницы, и выходило, что у камина ему придется томиться как есть до Рождества Христова.Но такая мелочь уже не могла занимать его предприимчивый ум. Главное — театр. Он — хозяин немецкой труппы!
Боже праведный, сны сбываются!