– На барже, – сказал Эван, – там мы сможем поговорить.
Старик наконец обернулся.
– Пора уже нам этим заняться.
– И займемся, – сказал Эван, стараясь улыбнуться. – В конце-то концов, столько лет уж бились на противоположных краях света.
Старик не ответил, но зарылся лицом в плечо Эвану. Обоим было как-то неловко. Виктория краткий миг за ними понаблюдала, после чего отвернулась – уставилась, безмятежно, на беспорядки. Зазвучали выстрелы. Мостовые заляпала кровь, пение «Figli di Machiavelli» пронзили крики. Она увидела бунтовщика в пестрой рубашке – тот распластался на ветке дерева, а два солдата вновь и вновь тыкали в него штыками. Она стояла так же неподвижно, как и на перекрестке, поджидая Эвана; лицо ее никаких чувств не выдавало. Как будто видела, что в ней воплощен некий женский принцип, она словно дополняет собой всю эту бурную, взрывную мужскую энергию. Неоскверненная и спокойная, наблюдала она спазмы раненых тел, ярмарку насильственной смерти, обрамленную и разыгрываемую, казалось, для нее одной на этой крохотной площади. Головы пяти распятых из волос ее тоже смотрели, не выразительней ее самой.
Волоча дерево, синьор Мантисса и Чезаре шатко миновали «Ritratti diversi», а Гаучо замыкал ряды. Ему уже пришлось стрелять в двух охранников.
– Скорей, – говорил он. – Надо выбраться отсюда побыстрее. Их отвлечет ненадолго.
В «Sala di Lorenzo Monaco» Чезаре извлек из ножен кинжал с бритвенно отточенным лезвием и приготовился вырезать Боттичелли из рамы. Синьор Мантисса пялился на нее, на асимметричные глаза, наклон хрупкой головы, струящиеся золотые волосы. Он не мог сдвинуться с места; словно был каким-нибудь нежным распутником пред дамой, коею много лет мучительно желал овладеть, а теперь, когда мечта вот-вот сбудется, он вдруг оказался бессилен. Чезаре вонзил нож в холст, принялся пилить вниз. Свет, сиявший с улицы, отражался от лезвия, мигавшего в луче фонаря, который они прихватили, танцевал по роскошной поверхности картины. Синьор Мантисса наблюдал за его движеньем, в нем нарастал медленный ужас. В тот миг он вдруг вспомнил коату Хью Годолфина, по-прежнему мерцавшую сквозь хрустальный лед на самом дне мира. Вся поверхность картины теперь, казалось, шевелилась, ее затапливали краски и движение. Он подумал, впервые за годы, о светловолосой швее из Лиона. По вечерам она пила абсент, а днем себя за это корила. Господь ее ненавидит, говорила она. В то же время ей все труднее становилось поверить в него. Хотела уехать в Париж, у нее приятный голос, разве нет? Вышла бы на сцену, она мечтала об этом с детства. Бессчетными утрами, в те часы, когда инерция движения страсти влекла их вперед быстрее, чем одолевал сон, она изливала на него замыслы, отчаянья, все крохотные, важные любови.
Так что за любовницей стала бы Венера? Какие дальние миры покорил бы он в их вылазках очертя голову в три часа утра подальше от городов сна? А бог ее, а голос, а грезы? Она ведь уже богиня. У нее нет голоса, какой он сможет когда-нибудь услышать. А сама она (быть может, даже ее родное поместье?) – всего лишь…
Безвкусная греза, греза об уничтожении. Именно это имел в виду Годолфин? Однакож Рафаэль Мантисса не стал любить ее меньше.
–
–
– Сюда идет охрана, – объявил Гаучо от входа в галерею. – Целая армия. Ради бога, давайте быстрей.
– Ты дошел аж досюда, – возмутился Чезаре, – и хочешь ее бросить?
– Да.
Гаучо вскинул голову, вдруг насторожившись. До него донесся треск ружейной стрельбы, слабо. Злым рывком он метнул гранату в коридор; подбегавшие охранники рассеялись, и она с ревом взорвалась в «Ritratti diversi». Синьор Мантисса и Чезаре, с пустыми руками, были уже у него за спиной.
– Надо бежать, спасаться, – сказал Гаучо. – Даму свою прихватили?
– Нет, – с отвращением промолвил Чезаре. – Даже чертово дерево не взяли.
Они метнулись по коридору, где воняло сгоревшим кордитом. Синьор Мантисса заметил, что все портреты в «Ritratti diversi» сняты на переоформление. Граната не повредила ничего, кроме стен и нескольких охранников. То был безумный рывок, из последних сил, Гаучо палил наугад в охрану, Чезаре размахивал ножом, синьор Мантисса дико хлопал крыльями. Чудом они достигли входа и полусбежали, полускатились кубарем по 126 ступенькам на Пьяцца делла Синьориа. Эван и Годолфин примкнули к ним.
– Я должен вернуться в бой, – сказал Гаучо, переводя дыхание. Мгновенье он постоял, разглядывая побоище. – Но как же похожи они на обезьян, а, что дерутся ради самки? Даже если фемину звать Свобода. – Он вытащил длинный пистолет, проверил, как действует. – Есть такие ночи, – задумчиво произнес он, – ночи одинокие, когда я думаю, что все мы – обезьяны в цирке, передразниваем манеры людей. Быть может, это все – пародия и человечеству мы способны принести лишь одно – пародию свободы, достоинства. Но такого не может быть. Или же я жил…
Синьор Мантисса стиснул ему руку.
– Благодарю вас, – сказал он.
Гаучо покачал головой.