Подзакусив, мы занялись каждый своим делом. Я просмотрел записную книжку и кое-что записал. Шурка тоже сидел, прислонясь спиною к ветле, обрезал ножичком сухие камышинки. Потом я загляделся на реку. Над водой, морщиня ее гладь, подсигивали рыбешки; насекомая мелюзга выделывала спирали и петли. Нежаркое солнце ласкало и усыпляло. Меня начала одолевать расслабливающая лень, и, как иногда перед сном случается, послышалась даже далекая задумчивая мелодия. Странные были эти звуки: так и совсем не так гудит пустая бутылка на ветру, провода в морозное утро, голый осенний лес… Бог мой, сказка! А может, я уже сплю? И тут меня осенила догадка… Тихо-тихо, чтоб не спугнуть, я оглянулся на Шурку. Рассеянно улыбаясь и думая о чем-то своем, он держал во рту сразу три камышинки, все неодинаковой длины и округлости, и, раздувая щеки, играл в свое удовольствие. Долго буду помнить эту рассеянную счастливую его полуулыбку!
Вот он опустил камышинки на колени и, поглаживая их пальцами, засмотрелся куда-то за реку, вдаль. Ему не надо б мешать, а я взял да зачем-то потревожил:
— Ты что играл, Шура?
— Так в Никитином долу раненый дуб шумит… Громом его покалечило, и теперь половина дуба растет, а другая половина — так. Я два раза посидел под ним и запомнил. Я всякую музыку запоминаю… — добавил он не сразу.
И опять мы шли на большак, той же тропкой, рядом с высоченной стеной крапивы. Рука моя пригрелась на Шуркиной голове. Шурка притих, ступает… Я никогда — и после уже — не встречал людей с такой бесшумной поступью. Попробуй-ка угадай, чего в ней больше: отточенной ли сноровки огородного проказника, или так уж приспособлен его слух — постоянно улавливать голоса и звуки в пении ветра, шорохе трав или у собственного сердца.
Распрощались мы по-мужски — крепким рукопожатием. В самый последний момент Шурка неумело прильнул ко мне ребрастой грудью и, не оглядываясь, побежал прочь. Взбрыкивая жеребенком, он махал через кусты лебеды и полыни — до меня доносился лишь лепет оттопыренной за спиной рубашонки. Вот только белая маковка покачивается над травой, вот он стал с комочек, а еще через минуту на его месте вилась шелково-зеленая пыль.
Остаток пути я добивал один. У большака бросился на траву и уставился в небо. В вышине, уплотняясь в крупную тучу, неспокойно ворочались облака. Низко над землей пролетали вороны, они оглушительно каркали, зазывая близкий обложной дождь.
И тут я подкараулил себя на мысли: вот бы этот дождь задержал меня в Шумейке еще хоть на день!
В полшаге от детства
Люблю приезжать сюда в начале июня, когда день неоглядно долог, когда солнце взбирается на небо по самым крутым ступенькам. Ячмени и пшеница уже набрали силенок, уже шумят под ветром — пока, правда, легко еще, ласково. Пройдет неделя-другая, и голос их станет басовит, поклоны станут солидней.
Чем ближе Киевка, тем чаще думаешь: как-то встретит сегодня Мария Федоровна? Ей под семьдесят, а видит острее меня, а когда мы пойдем на пруд смотреть ее гусят, я опять буду дивиться ее размашистому шагу. А Люся, Вовка, Сашок? Изменились ли, подросли? Но зачем гадать, когда уже село завиднелось? Вот оно: две улицы, разделенные водой и молодым ветляником, в котором вечно кричат грачи.
Повезло: Мария Федоровна дома. Какой-то миг мы рассматриваем друг друга молча; нет, не изменилась моя хозяюшка! Те же голубые невыцветшие глаза, тот же плотный ровный — крестьянский загар. Улыбаясь, она встает из-за швейной машинки и первым делом, как всегда, отдохнуть предлагает.
— А я пока тесто перекулачу да распалю самовар. Из чайника что за чай?
Пока выкладываю из чемодана гостинцы, Мария Федоровна расторопно ходит то в сени, то в погребку, и с каждым новым ее приходом на столе прибавляется то полвилка квашеной капусты, то дюжина яиц или жареные караси. А вот уже голгочет, пускает белые струйки самовар, начищенный толченым кирпичом.
Только сели, разговорились, а под окнами — сыпь босых пяток.
— Бежит держава! Кто-то уже сказал о вашем приезде, — смеется Мария Федоровна, глядя в окно. — Сашка отстал, хромает. Занозу в пятку загнал.
Разгоряченные, пунцовые, в дверь влетают Люся и Вовка, а следом за ними — Сашок. Все трое остановились у двери. Люся осмелела первая.
— Дидьвань!
И обнимать! И ласкаться! И вот уже шум, галдеж — ничего не понять.
Утихомиривают их игрушки и гостинцы. На минуту все затихает — каждый ревниво изучает, кому что досталось.
— Вовк, дай мне ракету, а я тебе самолет.
Вовка — согласен. Сашок берет у брата ракету, но и самолет отдавать жалко.
— Давай, что ли, — торопит Вовка.
— Не дам! — неожиданно заявляет Сашок и пятится под стол.
— Не да-ашь?!
Вовке шесть лет, он в два раза старше брата, а потому, заранее уверенный в победе, набрасывается с кулаками. Возня, сопение, из-под стола мелькают немытые пятки. Чья-то пуговица беленьким колесиком выкатилась оттуда. Рёву, однако, не слышно.
— Опять сцепились! Я вас!