Вторым пришествием называл про себя Худяк намечавшееся вторжение к Ефросинье. Он, успокаивая себя, подтрунивал, улыбался, бормотал какую-то онежскую песню, но внутри ледышкой залег страх. Он находил работу ежечасно, утверждая себе, что если он сегодня ее не сделает, то завтра и не жить: а попадалась под руку пустяковина. После просмотра ясачных книг в пыльной приказной избе, где, кутаясь к тулуп, сидел казак-писец, лениво перебирая перья и выгадывая, как бы повеселее скоротать время до вечера, когда его дружки сойдутся для шумной и потной игры в кости, Худяк, отдав распоряжение писцу за порядком следить да грязь хотя бы со стола стереть (каждодневное распоряжение, почему-то непонятное для писца), в который раз медленно прошелся по острогу, посматривая придирчиво на избы казаков и промышленных людей. Заглянул к себе, хотел прилечь (умаялся), но увидел на столе серого растерянного мышонка, швырнул в сердцах в него деревянным ковшом, мышонок — писк! — на пол и в угол, а ковш дал трещину (жалко!). «Нет, — озлился он на себя, — надо аманата завести, чтоб дом держал. Доколе мне бедовать. В каждом доме прислуга, а я голытьба… Да на кой мне аманат, — думал он, остывая, — обуза, да и только. Я сам с усам. Эхма, житье-бытье горемычное». Он взялся за нары — скрипят, проклятущие, — подколотил; подправил дверь, а чтоб не визжала, смазал нерпичьим жиром петли; принес в кадь воды… Но тщись не тщись, а время за полу не удержишь. И сознался: нет сейчас в душе уверенности Никодима, идти к Ефросинье страшно, а, крути не крути, надо.
Если б он знал, что перед ним здесь побывал Еремка, зил сметливый и сильный юкагир, который смиренно доказывал, что нельзя упустить время, нехай Ефросинья напишет челобитную якутскому воеводе на Атласова и на его дружка Худяка — слово и дело, а уж он знает, как доставить челобитную воеводе… «Готовь плату за услуги, — добавил он потом, — ты обещала». — «Шкурками, — отвечала Ефросинья, задумавшись над словами о челобитной: как умело все Еремка подвернул, только б не ошибиться. — А вообще погоди, хочешь золотой слиток?» — «Я тебя сам шкурками завалю, а золота в наших реках, что песка». — «Тогда что же еще?» — недоумевая и как бы сбрасывая с себя пелену, спросила Ефросинья. Еремка не ответил, а, улыбаясь, посмотрел на ее груди. «Ты что, поганая рожа, осатанел! Да поди ты вон! Скажу Худяку, засадит!» — взвинтилась от такой наглости Ефросинья. Еремка попятился, уверенно улыбаясь, и проговорил: «Смолчишь. Плата за тобой».
Худяк долго счищал снег у Ефросиньиного порога, медленно поднялся на ступени, дернул дверь.
— Ирод! — простонала Ефросинья. — Истязатель! Тебе мало жизни мужа моего! Ну вот я, вот… Хочешь мою жизнь, бери! Так бери! — Она, взвыв припадочно, повалилась грудью на стол, раскинула руки, забилась головой, и длинные золотистые, без единой сединки волосы, казалось, зазвенели.
Худяк оторопел. Он смог лишь зачерпнуть ковшом воды и дрожащими руками протянуть его Ефросинье.
— Испей водицы, — тихо произнес он.
Ефросинья вскинулась. Глаза ее, набрякшие, красные и злые, — ты-то здесь как оказался? — уставились на Худяка. Впалые серые щеки подрагивали. Золотистые волосы потускнели.
— Приголубить заявился, утешитель… Сучье вы племя, мужики. Поставь водицу, прольешь.
— Зря злобствуешь, — миролюбиво начал Худяк. — Посмотри на меня, похож я на иуду.
— Кобелина ты, Петька.
— Тут уж куда денешься, — усмехнулся Петька. — Водицу все-таки испей… И все рассказывай…
Кецай подошел к казачьему лагерю. Лагерь казаки поставили на берегу широкой реки Паланы. Притиснутая льдом, она ждала весеннего пиршества. Берега Паланы поросли ивняком, летом были топкие: тундровые берега. Но зимой их схватывал мороз, и места для лагеря сейчас более удобного не найти: обзор со всех сторон. Острожек, откуда пришел Кецай, накрепко закрыл вход в устье реки: сколько помнят старики, а им рассказывали их деды, острожек охранял реку, поэтому земляные юрты сродники вырыли на берегу моря Пенжинского, и был тот берег обрывист и неприступен с моря.
Семь верст для Кецая — один вздох. Сколько ни пугали его родичи — убить могут, духов злых в душу затолкать, потом и шаман не выгонит, — не послушался никого Кецай. В лагере только отпили чай, и сейчас кто нарту чинил, кто ружье чистил, а кто трубку курил и за костром следил. Настороженно встретил лагерь Кецая, настороженно и удивленно.
Его вмиг обступили, обсмотрели и решили, что с олюторами схож: смугл, узкоглаз, только телом не вышел.
— Худющий, — протянул один из казаков, Степан Анкудинов. — В чем душа-то держится. — И поманил пальцем Кецая. В самом деле: кухлянка болталась на нем, будто ее надели для просушки над костром, коричневый малахай с кисточками налезал на глаза и был, казалось, с чужой головы.
— Как звать-называть? — спросил приветливо Степан.
Кецай на его вопрос отрицательно покачал головой, улыбнулся и промолчал.
— Эй, Енисейский! — зычно крикнул Степан. — Иван, поди поспрошай, кто заявился к нам.