Тяжело дыша и всхрапывая, как дикий голодный зверь, Лавров обеими руками сжимал хилую стариковскую шею и душил, душил, душил — не старика, нет! — душил весь этот проклятый, крикливый, никчемный народец, не дающий людям ни отдыха, ни покоя, отнявший у него жену, счастье, жизнь… Душил, с радостью ощущая, как хрустит под руками пережатое горло, как трепещет умирающее тело, как выбивают ноги предсмертную чечетку: так-так-так… — в точности, как та швейная машинка из распахнутого окна, из окна с песенкой…
Он не сразу осознал, что старик уже мертв, а осознав, широко размахнулся и зашвырнул тело в одну из расщелин, где клокотал и пенился, стремясь к близкой реке, мутный весенний поток. Зашвырнул, перевел дух и замер, не в силах сдвинуться с места. Над Дикой балкой, слегка покачиваясь в рассеянном лунном свете, плыла навстречу товарищу Лаврову его еврейская мать. Длинные пряди ее волос подрагивали в белом ореоле, а снежную чистоту платья пятнали две стекающие из глаз ярко-красные струйки. Шея матери была вывернута набок, и страшная молитва слетала с ее искаженных рыданием губ.
— Ай! Ай! — закричал ответственный товарищ Лавров и где кубарем, а где бегом скатился с холма.
Он бежал и вопил, и ветер то толкал его в спину, сбивая с ног, то подхватывал дикий его вопль, разнося по всем уголкам Дикой балки, забрасывая высоко в небо, к любопытным звездам, которые тут же пристраивали этот крик ко многим другим, составляющим вместе одну, едва слышную в дальности своей, звездную песню. Ночь отвечала собачьим лаем, и треском цикад, и множеством других шумов, которые тоже сливались в один, но уже вполне различимый напев: «Ай, ай, ай… Храни нас в исходе нашем и возвращении нашем, отныне и во веки веков…»
С замиранием сердца открывает товарищ Лавров дверь своего дома. Навстречу ему с радостным криком спешит восьмилетний наследник Владимир Иванович:
— Папка, папка! А мы пошутили! А ты и поверил! Первое апреля — никому не верю!
На столе, покрытом белой скатертью, шумит горячий самовар. Сусанна Моисеевна поднимается со стула и крепко обнимает мужа. Ее нежная грудь под тонким полотном рубашки прижимается к его сердцу томительным обещанием любви. В соседней комнате белеет раскрытая кровать — колыбель семейного счастья и утешения.
— Варька! — говорит Сусанна Моисеевна. — Налей-ка Иван Семенычу стакан чая! Ваня, милый, иди умойся и будем пить чай. Боже, какой ты бледный… Гляди веселей, глупенький! Сегодня, как-никак, первое апреля, день смеха…
Володя уже прыгает рядом, дергает отца за полы пиджака:
— Папка, подарки!
За окнами мертво безмолвствует местечко.
Бейла из рода Рапопортов
Девственница Бейла Рапопорт, в изобилии красоты и лет жизни, большую часть своего времени проводила в грусти и тоске по избраннику сердца, который все никак не появлялся. В смутные дни войны, когда громили и избивали племя Израилево, погиб первый жених Бейлы — его убили просто так, ни за что. И вот теперь Бейла просиживала дни и ночи за швейной машинкой, тоскуя по мужской ласке. Над местечком проносилась весна за весной, будоража души, услаждая мир проснувшейся радостью жизни, судорожно цепляясь на исходе за ускользающий хвост жарких летних месяцев. Лето проходило за летом — ленивое, молчаливое, потное, как разлегшееся в тенечке животное. Его сияние, его безмятежная тишина дремали в зелени лесов, в курчавой шевелюре пшеничных полей. Потом умирало и лето, изгнанное из местечка рукой педантичной осени, угрюмой, как ложе смерти старого еврея. По тропинкам начинали разгуливать гуси. Они шли, как и положено, гуськом — важные, самодовольные, надменные, как вестники чужого нашествия. И в самом деле, за гусями следовали дожди, наполняя землю водой, а человеческую душу — печалью. И, словно отмечая конец вольных дней, девушки повязывали головы тугими платками.
А девственница Бейла Рапопорт все ждала и ждала, а избранник сердца все не появлялся и не появлялся. Бывали совсем дурные, нехорошие дни, полные смятения и душевной тоски, когда девушка лежала в постели, вцепившись зубами в подушку или кусая одеяло, а равнодушное местечковое утро смотрело на нее сквозь оконное стекло, только добавляя тоски и отчаяния.
В то время я странствовал по разным местечкам и повидал немало их обитателей — тех самых простых людей, образами которых полнятся литература и история нашего народа. Видел их скудную, раздавленную жизнь, кое-как копошащуюся в бедности и грязи. И сказал я себе в сердце своем: «Горе тебе, Биньямин Четвертый, на чью долю выпала сомнительная честь описывать удручающую убогость еврейского местечка. Горе тебе, о несчастнейший из всех, когда-либо бравших в руку перо!»