В понедельник четырнадцатого апреля я заспался после усталости и разочарования неудачами предыдущего дня, как вдруг в полусне услышал какой-то возбужденный разговор в передней, рядом с нашей комнатой. Голоса были взволнованные; я встал с постели, досадуя, что прерывают мое полусонное состояние, накинул на себя что-то и выскочил в переднюю, чтобы узнать причину говора. В передней стояла моя жена и художница Варвара Степанова; глаза у нее были полубезумные, она прямо мне в лицо отчеканила: "Коля! Володя застрелился!" Первым моим движением было кинуться на нее и избить за глупый розыгрыш для первого апреля; в передней было полутемно, и я еще не разглядел ее отчаяния, написанного на лице, и всей ее растерянной, какой-то растерзанной фигуры.
Я закричал: "Что ты бредишь?" Ее слов, кроме первых, я точно не помню, однако она, очевидно, убедила меня в страшной правде сказанного.
Я помчался на Лубянский проезд. Был теплый апрельский день, снега уже не было, я мчался по Мясницкой скачками; не помню, как добежал до ворот того двора, где толпились какие-то люди. Дверь из передней в комнату Маяковского была плотно закрыта. Мне открыли, и я увидел.
Головой к двери, навзничь, раскинув руки, лежал Маяковский. Было невероятно, что это он; казалось, подделка, манекен, положенный навзничь. Меня шатнуло, и кто-то, держа меня под локоть, вывел из комнаты, повел через площадку в соседнюю квартиру, где показал предсмертное письмо Маяковского.
Дальше не помню, что было, как я сошел с лестницы, как очутился дома.
Как-то окаменел на время. Позже, на Гендриковом, увидел его на диване, лежащим в спокойном сне, с головой, повернутой к стене, важным и торжественным в своей отрешенности от окружающего.
Входило много людей; помню Кирсанова, Катаняна, Гринкруга, художника Левина, но это случайно выхваченные из окружающего лица. Запомнился, например, приход конферансье Алексеева. "Маяковский? Застрелился?– вскричал он, еще входя в квартиру.– Из–за чего? Из–за кого, неужели правда, что из–за...? Подумаешь – Орлеанская Дева!" На это художник Левин, щетинившийся ежом, воскликнул: "Да не Орлеанская Дева, а Орлеанский Мужчина!"
И в этом случайном восклицании определилась характерность случившегося. Я запомнил это потому, что как-то внутренне согласился с Левиным в его товарищеском и горьком возгласе. Да, Орлеанский Мужчина, одержимый, безудержный, самоотверженный. Верящий самозабвенно в свою миссию защиты Родины–революции от всех врагов и недоброжелателей. И становящийся преданием сейчас же после первого своего появления.
А что он стал преданием раньше смерти, этого не надо доказывать: столько споров, столько шума вокруг имени не было ни у кого из поэтов при жизни. А после смерти? И после смерти он продолжал возмущать умы.
Я шел в один из первых посмертных дней Маяковского по бывшему еще в целости Охотному ряду. Шел еще не в себе, с затуманившимися мыслями. Думал о нем, так как ни о чем ином нельзя было думать. И вдруг навстречу мне, именно по Охотному ряду, возник типичный охотнорядец, рослый, матерый, с красной рожей, пьяный в дым, не державшийся на ногах прочно, с распаленными остановившимися глазами. Он шел, как будто прямо устремляясь на меня, как будто зная меня, выкрикивая страшные ругательства, прослаивая их какими-то фразами, смысл которых начал прояснять и направленность этих ругательств. "А! Застрелился, а?! А две тыщи фининспектору оставил передать! А? Да дай мне эти две тыщи, какое бы я кадило раздул, а?! Вот так его и растак! Две тысячи фининспектору!" Речь шла о предсмертной записке Маяковского.
Это было страшно. Как будто вся старая, слежалая подпочва Москвы поднялась на дыбы и пошла навстречу, ругая и грозясь, жалуясь и обижаясь. Он шел прямо на меня, как будто найдя именно меня здесь для того, чтобы обрушить лавину ругани и пьяной обиды.
Пошлость, не оспаривая его у жизни, оспаривала у смерти. Но живая, взволнованная Москва, чуждая мелким литературным спорам, стала в очередь к его гробу, никем не организованная в эту очередь, стихийно, сама собой признав необычность этой жизни и этой смерти. И живая, взволнованная Москва заполняла улицы по пути к крематорию. И живая, взволнованная Москва не поверила его смерти. Не верит и до сих пор.
В последний раз