— Вот я старый человек, — говорит он, поглаживая свою гладкую как бильярдный шар, лысину, — в военном искусстве мало понимаю, но, по-моему, простите меня за смелость суждения, все эти линии Мажино и Зигфрида со всеми своими дотами, бетонированными казематами и подземными туннелями — все это чепуха, ничего кроме вреда они не приносят. Это мое глубокое убеждение… Вот вы — полковой инженер. Вы создатель той самой бетонной стены, которой немцы оправдывают сейчас свою неудачу в Сталинграде… А, простите меня, человека неопытного, можете вы мне сказать, из чего она состоит? Много ли в ней бетона и всяких там драконовых зубов?
— Пожалуй, не очень, — уклончиво отвечаю я.
— Не очень? Вы говорите — не очень, — он весело смеется, и лысина его становится красной и блестящей, как спелый помидор. — Я у вас там не был, сооружений ваших не видал, но не поставлю и ломаного цента против десятидолларовой бумажки за тот десяток дзотов и тысчонку мин, которые вы там расставили…
Я молчу. На участке моего полка всего шесть с позволения сказать дзотов — два наката рельс и полусгнившие шпалы сверху, и 560 мин. Но я молчу — пускай себе думает…
— Разве мины ваши удержали немцев? Разве дзоты? Черта с два, дорогой мой друг, черта с два… Вон тот Ванька и Петька, которые лежат сейчас в соседней палате и дуются в домино, вот этот самый наш Ларька — покоритель дамских сердец, оставивший свою ногу где-то у Тракторного завода. Вот этот бетон, который сдержал немцев. А вы говорите — линия Мажино… Да плевать я на нее хотел со всеми ее лифтами и электрическими поездами. Она превращает бойца в бабу, в автоматический пулемет… Стойте, стойте, не перебивайте меня! Вы читали корреспонденции Белякова — кажется, Белякова или Байдукова, не помню уже, об американских лагерях в Аляске? Теплая и холодная водичка, электрические печки… Не читали? Прочтите… Обязательно прочтите. Очень поучительно… Или вот в ту войну. Брат мой был во Франции с экспедиционным корпусом. Прапорщиком. Два Георгия заслужил. Сейчас инженером где-то в Новосибирске. Вы бы поговорили с ним. Он бы уж вам понарассказывал, как там англичане воевали. Нация спортсменов… Каждое утро душ, какао и прочие деликатесы… А как в окопы попали, коснулись матушки-земли, так сразу половина в лазаретах оказалась… Нет, все чепуха… Косолапый наш Иван, сморкающийся в пальцы и бреющийся раз в неделю, — войну делает… Он, голубчик мой, только он…
Никодим Петрович торжествующе смотрит на меня своими маленькими веселыми глазками.
— И не только он. А и вы тоже, и Будочка, и любовник наш, который чинил на передовой пулеметы, сменив свои — как они у вас называются, Бояджиев, штаны эти в обтяжку, лосины, что ли? — на штаны с наколенниками, и даже покорный ваш слуга… Вот где она, собака, зарыта, уважаемый мой, вот где…
А я подливаю масла в огонь, подзадориваю его, доказываю, что нельзя же в конце концов отрицать роль техники в войне, а он ерепенится, входит в раж, размахивает руками…
Так и тянутся дни. Тоскливо, однообразно, но уютно, тепло и главное беззаботно.
На десятый день встаю. Два раза прохожу из угла в угол. Голова с непривычки кружится. Костыли скользят. Нога тяжела, как свинец, неудобная. Запыхавшись, опять ложусь. На следующий день еще. Потом выбираюсь в коридор, перевязочную, а потом, с помощью Будочки, добираюсь до красного уголка.
Горизонты расширяются. День укорачивается. Появляются процедуры. Веселая, пухленькая хохотушка Зина массирует мне ногу. Не больную, а здоровую — говорят, помогает больной. Допустим. Все равно делать нечего, а массаж — вещь довольно приятная, особенно когда делают его не с вазелином, а с тальком.
От нечего делать торчу в перевязочной. Это вроде клуба или парикмахерской — там всегда узнаешь последние новости, и время как-то незаметнее проходит. Сядешь в углу, вытянув правую ногу, и перематываешь целые километры бинтов под уютную воркотню Клавдии Михайловны — перевязочной сестры. Раны все знаешь уже наизусть.
— Эге, Романов, смотри как загранулировала у тебя. Дней через десять уже комиссоваться можно.
— Это все кварц, товарищ лейтенант. На глазах зарастает.
Клавдия Михайловна улыбается тихой, старушечьей улыбкой.
— А помнишь, с какой сюда пришел? Одни тряпки висели.
Романов смеется:
— Как не помнить. Вы их тогда прямо ножницами и в ведро. Новая, мол, нарастет… Не жалеете вы нас, больных.
Клавдия Михайловна даже краснеет от обиды.
— Что ты, сынок… Как это язык у тебя только поворачивается. У меня вот такой же, как ты, может, тоже сейчас в госпитале мучается. А ты говоришь… Постыдился бы…
— Ну, ну, тетя Клава, я же просто так. К слову пришлось.
— К слову… Сегодня вот привели одного. Ну совсем как мой. Такой же крепенький, румяный… Пуля в плече, до кости добралась. Ни поднять руки, ни опустить… Я увидела — так и обмерла — совсем Сенька…
У нее даже слезы наворачиваются на глаза.