В облике этого человека все рождает душевный отклик, вызывает доверие. И этот живой, ненатужный человеческий голос, простыми словами рассказывающий нам об увиденном и пережитом; и эта внутренняя демократичность Керженцева, которую даже как-то не вполне ладно назвать этим словом, так часто сопрягаемым лишь с некой внешней манерой поведения, — настолько естественно, незамечаемо живет в нем чувство родственной, почти кровной близости к тому же Валеге, настолько просто — иначе и невозможно — чувствовать ему себя на равных в дружбе с Чумаком — дружбе, которая так удивляет поначалу Карнаухова: «А мне казалось, не такие нравиться вам должны… Не одного поля вы ягоды, так сказать…»
И однако именно Валега, который и читает по складам, и в делении путается, и спроси его, что такое родина или социализм, ей-богу же, толком не разъяснит — слишком для него это трудно определяемые словами понятия, — или Чумак, грубовато настырный, с блатными замашками, но, как и Валега, верный в беде, бескорыстный в отношениях, — именно эти люди становятся родными Керженцеву. А вот ПНШ-1 Астафьев, бывший доцент истории, самоуверенный и трусоватый службист, любящий поговорить о своих «культурных интересах», вызывает лишь брезгливую иронию и презрение.
И это органическое неприятие всякого ловкачества, трусливой увертливости, перекладывающей тяготы солдатского долга на плечи Других, так же показательно для Керженцева и вытекает из того же нравственного источника, что и холодная ненависть к капитану Абросимову, человеку лично вовсе не трусливому, но бездушному, жестокому солдафону, для которого люди — лишь шахматные фигурки в военной игре…
Но что во всем этом особенного? — может спросить читатель.
Действительно, в проявлениях и реакциях Керженцева нет совершенно ничего исключительного, феноменального. Они кажутся в не могут не казаться нашему нравственному чувству естественными — такими, какими они и должны быть у всякого порядочного человека.
Но ведь почему-то именно такая вот нормальность человеческих реакций больше всего нас как раз и привлекает, почему-то именно к ней мы больше всего стремимся, именно ее больше всего ценим. Не потому ли, что она, увы, не так уж часто встречается? И не потому ли она желанна, что доступна только глубокому нравственному здоровью — той, я бы сказал, внутренней интеллигентности, которая есть не что-то кастовое, привитое внешним воспитанием, но органическое, ставшей природой человека владение всей полнотой тех нравственных отношений к миру, которые сделали человека человеком?…
Именно эта духовная культура и составляет внутренний источник всех проявлений и душевных состояний Керженцева. Именно поэтому они всегда и во всем обаятельно нормальны, подкупающе естественны.
И это нельзя не почувствовать, на это невозможно не откликнуться, как нельзя не ощутить присутствие этой человеческой нормальности и в десятках других — мимолетных или сосредоточенных — душевных движений Керженцева.
И в том, как не занят этот человек мыслями и заботами о себе, как невозможно для него даже в таком вот дневниковом, в сущности, рассказе заниматься самим собой, сосредоточивать внимание на своей персоне — черта, обычно не отмечаемая, но действительно характерная для книги, где сам Керженцев как раз по большей части где-то на втором плане.
И в том внутреннем такте, с которым ведет он свой первый откровенный разговор с Фарбером, давая высказаться этому замкнутому человеку, понимая, как нелегко преодолеть ему свою стеснительность, непривычку к Душевной открытости. И даже в той израненной и перевязанной санинструктором кошке, что забирается в ящик к своим котятам и о которой он тоже не может не рассказать, хотя, казалось бы, видел столько крови и страданий, что уж о кошке-то можно и забыть… И это тоже не сентиментальность, не экзальтированность, и вызывает не умиление, а понимание и согласие.
Не могу не сказать в этой связи и о том, что для меня, например, как-то особенно неотделимо от нравственного строя этой книги, неизменно сопрягается с ее образом. Я имею в виду то удивительно точное, нравственное безошибочное внутреннее отношение героя к самому главному и самому страшному на войне солдатскому делу — убивать, убивать и убивать, — отношение, которое нигде как будто даже не высказано, но именно разлито в повести, сквозит во всем человеческом облике Керженцева. Да, для Керженцева это — неукоснительный, требующий полной отдачи гражданский, патриотический, а значит, и нравственный долг. И он выполняет его до конца, до последнего предела солдатских сил й умения.