Если скрупулезно заняться поисками момента, когда между преданными друзьями наметилась первая трещина, то придется признать «точкой отсчета» конец 1872 года. Тогда стало уже ясно, что «байройтские планы» перестали быть планами,
а превращались в реальность. «Трибшеновская идиллия» осталась позади. В Трибшене Вагнер предстал перед Ницше одиноким и непонятым гением, страдающим от враждебного общества, как и он сам. Ныне перед композитором разворачивалась перспектива всеобщего признания и преклонения. Казалось, его дело одержало решительную победу. Из кумира Ницше Вагнер превратился в кумира толпы. А в представлении Ницше он был обязан оставаться одиноким. В этом смысле показателен один случай. Еще 22 декабря 1870 года Ницше приехал в Трибшен на Рождество. Он привез Вагнеру подарок — офорт Альбрехта Дюрера «Рыцарь, Смерть и Дьявол». Позднее в своей книге «Рождение трагедии» Ницше написал к этому подарку красноречивый комментарий: «Ум, чувствующий себя одиноким, безнадежно одиноким, не найдет себе лучшего символа, чем „Рыцарь“ Дюрера, который, в сопровождении своей лошади и собаки, следует по пути ужаса, не думая о своих страшных спутниках, не озаренный никакой надеждой. Шопенгауэр был именно рыцарем Дюрера: у него в душе не было никакой надежды, но он стремился к истине. Другого, подобного ему, нет на свете»[479]. В рождественские дни 1870 года Вагнер был уже всецело поглощен «байройтской идеей», постройкой своего театра, но для Ницше оставался олицетворением одинокого дюреровского «Рыцаря». И вот «рыцарь» вместо своей страшной «свиты» в лице Смерти и Дьявола получает в распоряжение настоящий «королевский двор» поклонников и меценатов! Ницше в ужасе отшатнулся. Он не желал «делить» Вагнера ни с кем.Однако в самый последний момент «байройтское дело» вновь оказалось под угрозой. Денег, собранных добровольными меценатами, катастрофически не хватало. Когда Вагнер вновь очутился на краю пропасти, Ницше почувствовал свою нужность. Он написал «Воззвание к немецкому народу» в поддержку постройки вагнеровского театра, в поддержку вагнеровского искусства, но не нашел понимания даже в среде ближайшего окружения композитора, посчитавшего «Воззвание» «слишком напыщенным», «слишком серьезным», «подобием монашеской проповеди». Ницше был по-настоящему оскорблен. Даже одобрение самого Вагнера уже ничего не могло изменить. Вернувшись в Базель, он замкнулся в себе. Впервые «вагнеровское дело», победы которого он так страстно желал, предстало перед ним в «образе врага».
В дальнейшем пропасть между ними только расширялась. При этом вина за разрыв лежит не на одном Вагнере с его эгоцентризмом и тиранией. Ницше мало чем отличался от старшего друга. В своих сочинениях и письмах Ницше, как и Вагнер, предстает сплошь состоящим из противоречий и сводит личные счеты, доводя собственные обиды до общечеловеческих масштабов.
Так, например, по поводу «Парсифаля», окончательно поставившего крест на отношениях Вагнера и Ницше (лично они не встречались с ноября 1876 года), последний писал художнику и писателю Рейнгарду фон Зейдлицу (Seydlitz
) 4 января 1878 года, после получения фрагментов партитуры и недавно вышедшей из печати поэмы: «Вчера ко мне прибыл присланный Вагнером „Парсифаль“. Впечатление от первого прочтения: скорее Лист, чем Вагнер, дух контрреформации. Для меня, слишком привыкшего к греческому, человечески всеобщему (вспомним, что именно такими рисовались идеалы искусства будущего и самому Вагнеру, в частности в его „Искусстве и революции“. — М. З.), всё это чересчур ограничено христианской эпохой; психология сугубо фантастическая; никакой плоти и чересчур много крови (в особенности во время причастия чрезмерная, на мой вкус, наблюдается полнокровность); кроме того, я не люблю истеричных баб… Однако ситуации и их последовательность — разве это не высочайшая поэзия? Разве это не последний вызов музыки?»[480] А вот письмо Ницше своему другу-композитору Генриху Кёзелицу (Köselitz) от 21 января 1887 года: «На днях я впервые услышал вступление к „Парсифалю“… создавал ли Вагнер что-либо лучшее!.. Подобное есть только у Данте и больше нигде. Найдем ли мы хоть у одного живописца такой печальный взор любви, какой нарисовал Вагнер последними акцентами своей увертюры?»[481]