Если тяжкий недуг можно считать спасением от чего бы то ни было, то обострение болезни действительно спасало ее, избавляя от необходимости постоянного общения с «отвратительным типом». Окольными путями дошло до нее известие, что Павел на фронте снова кем-то увлекся. И о своей болезни, и о том, что она думает про него, Коллонтай сгоряча написала ему. Быстро пришел ответ: «[…] Передо мной твое письмо, твои страдания, слезы, передо мной моя могила. Не дай погибнут мне, моей любви к тебе, мой Голуб сизокрылый, дай мне прижат к груди твою любов. О! Коварство женщины разбивает нашу жизнь. Шура, Шура, зачем дальше жить? Нет цели в жизни, есть только ты, пока не погиб в бою и не получил свой надмогильный камень. Мой мятежный Голуб, о где твои несколько слов?.. […]»
Это заклинание, не производившее уже прежнего впечатления из-за чрезмерного употребления и избытка восклицательных знаков, она читала, корчась от боли, когда жизнь висела на волоске: врачи установили у нее быстро прогрессировавшую уремию. Но медицина оказалась на высоте: ее спасли.
Диалоги глухих
Все свалилось сразу: болезнь, работа — в таком объеме, о котором она могла только мечтать, но который был теперь ей не под силу, — борьба с бюрократией — так называла она акцию Шляпникова, к которой безраздельно примкнула, и окольными путями дошедшая до нее информация, что у Павла «опять кто-то»… Дыбенко по-прежнему делил время между Москвой и фронтом. Фронта в привычном смысле уже не было, но в военных частях и округах, куда его посылали, обстановка все равно оставалась фронтовой. Было уже очевидно, что советская власть выстояла, начинается новая эпоха, а с этим пришло и осознание того, что отнюдь не все люди, стоящие у руля, обладают достаточными познаниями и квалификацией. Павла отправили на учебу в военную академию. Занятия то и дело прерывались командировками. Жили, как на вулкане.
Подмосковный санаторий, где Коллонтай медленно приходила в себя после очередной почечной атаки, отрезал ее на время от активной работы, но зато позволил сосредоточиться на дневнике: лучшего собеседника у нее не было — ни теперь, ни потом. Так появилась запись, отражающая ее душевное состояние в те дни.
«[…] почти уверена, что у Павла кто-то есть на стороне, женщина, может быть, не одна. Что это нечто мимолетное, что это на почве физиологии и невольного мужского стремления покорить — в этом я уже убеждена. И все это неизбежно и естественно […]. Я вечно занята. Работа, семейные заботы о Мише, Марусе [то есть о Марии Коллонтай, второй жене ее мужа]. В доме толчея, телефон, меня нет дома, а когда я дома, я озабоченная. А он молод, ищет радости, смеха, чего-то яркого. Наконец просто «переживаний».
Все понимаю! И никогда его не спрашиваю, не подтруниваю. Когда одна из них (их несколько, голоса разные и способ осведомления по телефону о нем разный) просит позвать товарища Дыбенко и нарывается на меня, мне вдруг делается неприятно. Безотчетно, стихийно неприятно. И особенно когда они явно подыскивают, как себя назвать. «Скажите, спрашивает сестра Петрова» или «Это говорит — секундное замешательство, пауза — это говорят из партячейки академии». — «Товарища Дыбенко нет», — кладу трубку, а сердце почему-то бьется. И в ушах что-то стучит. И горько, и обидно. Зачем эти псевдонимы? […] Значит, с ним уславливались? Это чтобы я не узнала? […] Самое обидное — этот сговор против меня. Павел! Павел! Почему не сказать прямо? […] Нет, хуже, больнее будет. Лучше не знать подробностей.
[…] Приходит Павел. «Тебя вызывала сестра Петрова — очевидно, одна из твоих красавиц?» — «Не знаю такой». Сказано с таким пожатием плеч, что вдруг кажется, что я ошиблась, и делается легко […]. Но дня через два — опять «сестра Петрова» [.] а дня через три женский голос (как будто тот же), передаю с равнодушным видом Павлу: «Тебя кто-то спрашивает». — «Здравствуйте. Узнал, конечно. Очень занят был эту неделю. Часов в шесть в пятницу? Постараюсь. До свидания». Голос нарочито сухой и официальный, но первая фраза: «Узнал, конечно» […] заставляет меня будто услышать и ее заигрывающий вопрос: «Узнали меня?»
[…] И все же я себя усовещаю. И не позволяю поддаваться «атавизму». Как-то в момент душевной распахнутости со стороны Павла (это у него бывает, когда он не то что «навеселе», а «на подъеме») он стал говорить о своей любви ко мне и о том, что все остальное «ерунда», «если и есть, так чисто платоническое», причем слово «платоническое» Павлуша […] применяет тогда, когда дело идет о «физиологии». […] Раздвоенности у такой здоровой натуры, как Павел, нет, баб он вообще презирает. Я для него не женщина, а нечто другое, свое, родное, близкое и «старшее», та, которой он «верит». А те — я знаю — именно «платоническое» в Павлином смысле. И все-таки… […]