Подобно тому как «„Избирательное сродство“ Гёте» замышлялось как опровержение биографической интерпретации биографическими средствами, во «Франце Кафке» происходит опровержение теологической интерпретации средствами теологии. Оба текста строятся на сопоставимых трактовках мифа, в чем-то схожих с осторожным ужасом, внушаемым Герману Когену одухотворенным предрациональным миром, который продолжает жить, угрожая таким традиционно приписываемым человеку свойствам, как способность к рассуждениям и к нравственным поступкам. Беньямин указывает на это ощущение духовного кризиса, ссылаясь на дошедшие до нас в передаче Макса Брода слова Кафки, предположившего, что люди – «нигилистические, а может, даже самоубийственные мысли, рождающиеся в голове Бога» (SW, 2:798; ФК, 55). В ответ Брод задал Кафке знаменитый вопрос о том, существует ли в мире надежда. «Бесконечно много надежды, – ответил Кафка, – но только не для нас». Для кого же в таком случае? Беньямин выделяет тех немногочисленных, одиноких персонажей, которых надежда словно бы обвивает так, как обвивают обрывки ниток миниатюрного Одрадека («Забота главы семейства»), – таких персонажей, как помощники из «Замка»: как будто бы лишь эти существа в своей невозмутимости и неуловимости избежали семейной трясины. Но в то же время Беньямин указывает и на те моменты у Кафки, которые намекают на возможность продуктивно использовать даже наше отчуждение и безобразие; тем самым эссе о Кафке оказывается связано у Беньямина с анализом современности. Работа над эссе о Кафке велась тем летом в датском местечке Сковсбостранд, где жил Брехт, и на ней, несомненно, отразились разговоры Беньямина с драматургом, причем это влияние нигде не просматривается с такой же очевидностью, как в дискуссии о жесте – ключевом элементе брехтовской драматургии. В соответствующем великолепном фрагменте Беньямин вскрывает функцию жеста у Кафки, сперва продемонстрировав чрезвычайную проблематичность даже простейшего жеста в столь обремененном мире. Жесты не имеют в нем какого-либо заложенного в них смысла, хотя они могут оказаться частью того, что Беньямин называет процедурой испытания (
Беньямин воссоздает этот мир Кафки посредством блестящих ссылок и параллелей, приглашая на сцену не только ряд самых запоминающихся персонажей писателя – Одрадека, Санчо Пансу, мышиную певицу Жозефину, охотника Гракха, но и множество других типажей: от Потемкина, сановника Екатерины Великой, до героев сказок братьев Гримм. Таким образом, основная стратегия этого эссе состоит в том, чтобы заменить какое-либо прочтение сюжетов их пересказом. Этот пересказ и наш опыт пересказа составляет для Беньямина часть процесса прочтения Кафки и суда над ним. «В зеркале, которое прабытие держало перед ним в образе вины, он [Кафка] сумел только разглядеть грядущее в образе суда». Таким образом, сам по себе судебный процесс уже является вердиктом. Как и в случае «Тысячи и одной ночи», рассказ рисует контуры настоящего в свете грядущего. Таково неизбывное бремя отрицания догматической экзегезы, предпринимаемого Беньямином. Он сохраняет верность представлению Кафки о том, что сочинительство и чтение – не более и не менее как дистилляция мирового процесса, этого бесконечного суда и единственной надежды. Соответственно, начало и конец эссе о Кафке выдержаны в автобиографическом ключе. Оно начинается с анекдотической истории о визите мелкого чиновника Шувалкина к Потемкину, обездвиженному тяжелой депрессией. Ступор, вызванный депрессией, постоянно угрожал Беньямину на протяжении последнего десятилетия, а сейчас в Париже стал его постоянным спутником. Из эссе о Кафке следует, что единственная надежда на «спасение» лежит для нас в самой безнадежности; рано или поздно эта надежда может проснуться и выйти в мир сквозь крохотный, маловероятный портал бессознательного и, более того, «бессмысленного» жеста (BS, 135)[388]
. В конце лета Беньямин писал Шолему, что изучение Кафки «идеально подходит на роль перекрестка, где пересекаются различные пути моих мыслей» (BS, 139).