Моя дорогая Фелицитас, поскольку ты так часто слышишь от меня о моих материальных затруднениях, было бы понятно – и, может быть, даже желательно, – если бы ты полагала, что «в остальных отношениях» у меня все хорошо. Я бы поступил по-дружески, если бы не стал опровергать это предположение. В то же время бывают моменты, когда молчание становится ядом, и, поскольку я вынужден говорить, по крайней мере в той мере, в какой мне хватит голоса, ты тоже услышишь это и не пожелаешь уклоняться от этого знания. Я провожу часы и дни в сильнейших мучениях – кажется, ничего подобного мне не доводилось испытывать уже многие годы. Это не те страдания, которые выпадают человеку, довольному жизнью, – мои страдания полны горечи, утекающей в пустоту и подпитываемой пустяками. Мне совершенно ясно, что решающей причиной служит мое положение здесь, моя невообразимая изоляция. Я отрезан не только от людей, но и от книг, а в конечном счете – когда погода совсем ухудшается – и от природы. Каждый вечер я ложусь в постель еще до девяти, каждый день хожу по одним и тем же местам, заранее зная, что никого не встречу, каждый день предаюсь одним и тем же унылым размышлениям о будущем: в этих обстоятельствах даже самый крепкий душевный склад, обладателем которого я всегда считал себя, в итоге не может не обернуться тяжелым кризисом. Самое странное при этом, что условия, которые в наибольшей степени должны были меня укрепить – я имею в виду свою работу, – лишь усилили кризис. Я закончил две крупные работы – «Бахофена» и рецензию на роман Бертольда, а мое внутреннее бремя ничуть не уменьшилось. И тут ничего не поделаешь; так или иначе мое пребывание здесь на днях завершится (сюда приезжает моя бывшая теща), но я не могу даже радоваться этому. Есть лишь одно, что может помочь: наше свидание. Если бы я только мог безусловно рассчитывать на это! (BG, 132).
Несомненно, самым коварным из многочисленных несчастий Беньямина было опасение, что его работа больше не сможет поддерживать его на плаву. 22 февраля он писал Шолему как своему архивисту, сетуя на «нынешний отрезок истории и течение моей жизни, из-за которых составление полного собрания моих бесконечно рассеянных трудов становится более сомнительным, если не сказать прямо – более маловероятным, чем когда-либо прежде» (BS, 153). И он не видел этому конца; не недооценивая устойчивости гитлеровского режима, он в то же время недооценивал его жестокость[399]
. Отмечая поразительную стабилизацию положения в Германии после расправы над Ремом, в письме Альфреду Кону он предсказывал, что в стране может установиться что-то вроде режима Брюнинга, при котором управление государством производится при помощи чрезвычайных указов, а про парламент никто не вспоминает (см.: C, 476). Сам Брюнинг, занимавший должность канцлера с 1930 по 1932 г., называл свой режим «авторитарной демократией». Тот, кто заводил речь о чем-то подобном в начале 1935 г., несомненно, недооценивал те меры, посредством которых нацисты установили контроль над Германией, и фактически закрывал глаза на разворачивавшийся там крупномасштабный террор.