— Пока ничего. Просто успокоил вас. Вы снова ошиблись. У меня еще есть сила. А теперь выслушайте меня. Вы наверняка убеждены, что мое изобретение антигуманно и преступно. Так вот, никогда еще наука не ставила столь гуманных целей и никогда не подходила к их выполнению так близко. Вы просто не видите эту цель, вы вязнете в мелочах, да и как вы можете судить обо всем этом? Я давно переболел вашими сомнениями, и теперь они кажутся мне смешными.
— Убийца, — проговорил Елагин. — Уж не меня ли вы решили сделать донором для вашей дочери?
— Вы угадали. Сколько вам лет? Около сорока? Ничего, на первый раз сойдет и такое тело, а потом я подберу более тщательно молодое, здоровое, красивое и желательно — девичье. Все-таки моей дочери будет очень неуютно в вашем теле, но ничего, она потерпит, пока…
— Как же вы убьете меня, не нарушая тела?
— Это ничего. Это я умею. Это не больно.
Они услышали стоны одновременно.
— Ну вот и все, — сказал Елагин, пытаясь подняться.
— Ну вот и все, — повторил Загладин. — Все.
— Теперь моя очередь?
— Ваша… — Загладин усмехнулся, не зло, а устало и скорбно. — Да, кстати. Мои рукописи в письменном столе. Ключ на книжной полке, вторая снизу у окна. А теперь прощайте. И не мешайте мне.
— Какие еще рукописи! — закричал Елагин. — Убийца!
— Дурак, — снова усмехнулся Загладин. — Прощайте. Я вас больше не увижу.
— Или я вас?
— Не все ли равно. Ну ладно, у меня времени в обрез. Сейчас она умрет.
Загладин вышел, и Елагин остался один, лежащим на спине, и по-прежнему не в силах был шевельнуться, словно парализованный. Страха почему-то не было. Быть может, оттого, что он не мог представить убийство без привычных атрибутов: топора, ножа или пистолета. Или яда, в конце концов.
Когда истекло время, он услышал крик.
Кричал Загладин. Закричал, а потом застонал, а потом зарыдал в голос.
И тут тяжесть, наполнявшая тело Елагина, отхлынула, мышцы привычно напряглись, и он вскочил на ноги.
Он вбежал в комнату и увидел свою Марусю, лежавшую неподвижно, а на полу сидел Загладин и размазывал слезы по щекам, а лицо его было растерянным и напуганным, как у горько обиженной девочки.
Елагин наклонился над ним, погладил по голове и сказал тихо:
— Успокойся, Верочка, успокойся, ты привыкнешь. Живи, Верочка, живи…
Вопрос о личной несвободе был слишком близок Шубину. Кто, как не он, мог сполна ощутить несправедливость и жестокость болезни, приковавшей его к постели. Он не мог забыть то, еще недавнее время, когда тело подчинялось желаниям, ноги не казались чужими и руки могли выполнять любую работу. Он не озлобился, не стал завистливым и ворчливым и лишь долгие часы и дни размышлял о высшем даре — о свободе.
«Я чувствую себя марионеткой, — говорил он, когда жена перестилала постель. — К моим рукам и ногам можно привязать веревочки, дергать, как заблагорассудится, и утверждать, что это я делаю добровольно. Не правда ли, забавно?» Он улыбался, хотя ему было невесело, а я тогда расценивал его слова как шутку больного человека, иронизирующего над своим недугом.
Историк по специальности и по призванию, он рассуждал о движущей силе революций.
«Посудите сами, — говорил он мне. — Великая французская революция имела великие цели, а кончилась диктатурой Наполеона. Странная диалектика… Да, хоть странная, но диалектика! Помните старую сказку о драконе? Он владел неисчислимыми сокровищами и жестоко притеснял слабых. Смелые богатыри вызывали его на поединок, но, увидев груды золота и забыв обо всем, сами превращались в драконов. Это очень мудрая сказка…»
ПЬЕРО ХОЧЕТ БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ
…Воспользуйтесь этой свободой, этим даром, отличающим человека от презренного раба и от домашнего животного, чтобы дать свет народам!
В последнее время я все чаще задумываюсь о свободе. По сути дела, с тех пор как я обнаружил, что могу думать, причем независимо от внешних условий, которым в остальном подчиняюсь полностью, сразу же задумался о странности моего существования, о той непостижимой и жестокой силе, что движет мною извне, не сообразуясь ни с моими желаниями, ни с возможностями. Движения рук, ног, головы, навязанные мне, содрогания языка, заставляющие говорить слова, не свойственные мне, — все это постепенно привело к убеждению, что свободы для меня не существует и само это слово — лишь тайный и лживый знак рабства.