Мотив кости указывает на стихотворение о «кумире» (декабрь 1936 года). Акцентировка происхождения Сталина («Он родился в горах…») — настойчивое напоминание о «кремлевском горце» в сокрушительной эпиграмме. Кроме того, Мандельштам намеренно пишет «Джугашвили» — избравший себе «стальной» псевдоним, Сталин, как правило, запрещал упоминать свою настоящую фамилию. Это грузинское имя означает «сын осетина». Концовка же эпиграммы звучала так: «Что ни казнь у него — то малина / И широкая грудь осетина» (III, 74).
Но и в этой подневольной оде Сталину есть четыре «вольные» строки, свидетельствующие о воскресении поэта, о его неколебимой способности отличать истинное солнце от мнимого (официальная пропаганда превозносила Сталина как «солнце»!):
Однажды Мандельштам сказал жене: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы — бугры голов? Что он делает с этими головами?»
[362]Многое говорит о том, что он прекрасно знал о судьбе миллионов людей, арестованных и отправленных в лагерь. Но даже своей жене он не открывал все «коды» своих политических стихов. Он боялся, что ее арестуют и станут допрашивать, и полагал, что искреннее удивление по поводу «скрытого смысла» его текстов сможет облегчить ее участь. Тогда она не окажется сообщницей и соучастницей [363].Точка зрения на «Оду» как на несовершенное произведение, которое Мандельштам вынужден был написать ради сохранения собственной жизни, разделяется далеко не всеми критиками. Можно встретить и такое суждение: в этом тексте, как и вообще в «просоветских» или «лояльных» стихах воронежского периода, следует видеть совершенно искренние попытки поэта приблизиться к духу или злым силам своей эпохи (в том смысле, как это выражено в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…»)
[364]. Более убедителен тезис, согласно которому Мандельштам — ввиду эрозии европейского гуманизма в тридцатые годы и распространения фашизма и национал-социализма — вполне сознательно стремился приблизиться к «относительной правде» сталинского социализма и лишь позднее, окончательно избавившись от этой иллюзии, встретил смерть свободными стихами [365].Очевидно, что в «Воронежских тетрадях» запечатлены и все кризисные моменты. «Сознание своей правоты», которым Мандельштам в статье «О собеседнике» (1913) наделяет поэта, во время ссылки оказывалось иногда поколебленным. Таким же колебаниям подвергались и сложившиеся еще до революции его представления о личности, не зависимой от истории, и шкале «незыблемых ценностей» (I, 101). И не раз приходилось ему испытывать смешанное чувство вины и благодарности за оказанную ему «милость» — ведь не приговорили же его к расстрелу за антисталинское стихотворение!
Временами Мандельштам пытался довериться своей эпохе, но эти настроения длились недолго. Воспоминания его друга Бориса Кузина проливают свет на эти кризисные состояния:
«Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или к морали. […] Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”»
[366]Эти «большевистские припадки» воронежского периода Надежда Мандельштам рассматривала как следствие реактивного психоза, вызванного его пребыванием на Лубянке, как своего рода гипноз: