По мере того, как он шел мимо, люди выходили из домов и двигались вслед за ним, но он шел, не оборачиваясь, держа карабин под левой рукой.
Перед ним не было никого, и в окнах прятались высовывающиеся из них головы, и захлопывались открывшиеся было двери.
Он без труда смог пройти, он смог пойти туда, куда хотел.
Там он заговорил ласково. Он сказал дяде:
— Они дорого заплатят, если вздумают меня побеспокоить.
В кухне Жозефа встретил ее дядя; Жозеф не стал повышать голос, он сказал:
— Я хочу, чтобы меня не трогали.
Он показал дяде карабин:
— Идите к ним. Не давайте им подходить слишком близко. И, главное, не поднимайтесь наверх.
Старик поджал губы и низко опустил голову, а братья попятились в угол и подняли руки, пряча лицо в сгибе локтя; а Жозеф сказал:
— Не бойтесь.
Он вошел. Снял шляпу.
Он сказал:
— Я пришел с ней попрощаться.
Он снял шляпу, с минуту неподвижно постоял на пороге, обнажив голову и глядя в сторону кровати, потом повернулся к двум мужчинам; кажется, он их о чем-то спросил, потому что один из них попытался говорить, подбирая слова, с трудом выдавливая их из себя.
— Ах, — сказал Жозеф, — это из-за меня!..
Он снова заговорил, заговорил, повернувшись к ней:
— Это из-за меня!.. Ох, что же ты наделала?
Он немного продвинулся вперед, чем тотчас же воспользовались эти двое, проскользнув вдоль стены к двери — теперь в комнате оставались только он и она; они остались вдвоем.
— Ты не должна была! — сказал он.
Он еще немного приблизился:
— Видишь, я пришел… Викторин…
Показалось, что ее лицо шевельнулось, она шевелится, и не шевелится больше. А он стоял. Он стоял рядом с кроватью. Смотрел на нее сверху вниз.
Потолок был слишком низким, и он стоял, наклонив голову; держал шляпу в сложенных руках.
— Викторин.
Она не отвечала.
— Викторин…
Он сказал:
— О, Боже, это правда!..
Он сказал:
— Видишь, я пришел.
Он сказал:
— Но я пришел слишком поздно; я виноват.
Он сказал:
— Прости меня.
Он долго смотрел на нее. Потом подошел еще ближе к кровати; он подходит все ближе и ближе, вот он уже совсем рядом; тут колени его подогнулись и сами собой двинулись вперед.
Он еще немного вытянул шею; он говорил:
— Прощай, прощай, малышка…
Он говорил:
— Прощай, Викторин…
Потом покачал головой:
— Нет, я не ухожу.
Она вся была так близко от него, ее лицо, ее руки. Всякий раз, как двигалось пламя свечей, что-то двигалось и в ее лице. Он разговаривает с ней, надеется, что она ответит. Он говорит:
— Хочешь, я останусь? Скажи, Викторин…
Он потянулся рукой к ее руке, потому что та была так близко; но тотчас же ее отдернул.
Он словно начал просыпаться, словно только что начал понимать, встав с колен и отступая назад.
Эта холодная рука, рука, словно выточенная из камня, а прежде ее ладони были такими теплыми, такими нежными; тогда, раньше, в его руках…
— Это уже не она; ее подменили.
И он вышел, вышел, не оглянувшись.
«И что нам было делать?.. У него же был карабин. Нас было человек тридцать мужчин, он повернулся к нам, но не сразу заметил, потому что мы не подходили к дому, а стояли выше по улице. Он сказал нам: „Не бойтесь, я ухожу…“ Надел шляпу: „Не беспокойтесь из-за меня, я все знаю и ухожу, но мне надо было сначала кое-что сделать, и я это сделал, так что теперь все хорошо…“ А потом: „Прощайте, прощайте и вы“, — говорил он, спускаясь по ступеням крыльца, повернувшись к нам спиной. И что нам было делать? На дороге, до самой реки, перед ним не было никого, и он шел по ней с карабином на плече. Ну что, что нам было делать? Какие-то храбрецы решили было его догнать, но их удержали: „Дайте ему уйти; чем скорее он уйдет, тем лучше для нас…“ Главное — к нему не приближаться. Говорили: „Надо будет вымыть полы…“
— А до нее он дотрагивался? — Надо будет обдать крыльцо водой, в обоих домах, и вымыть полы, протереть кухню, не забыть сменить обувь…
Ах, если б знать заранее, что он сделает круг, можно выставить второй караул, с другой стороны моста, чего уж проще… Но невозможно было и предположить, что он проделает весь этот долгий путь, неудобный, настолько неудобный, что мало кто рискует им ходить, путь, которым не ходят в одиночку… Выставлять второй караул было уже поздновато, но его выставили. Говорили себе: „А вдруг он решит вернуться? Никогда не знаешь… Это разумно. Так нам будет спокойнее…“ Все делали вид, что верят в это. Но в глубине души никто в это не верил. В глубине души понимали, что все напрасно… Достаточно было взглянуть на старика Мюнье. Он ничего не сказал. Только пожал плечами. Он больше не давал себе труда говорить. Это случилось в воскресенье вечером. Похороны были назначены на завтра…»
XIV