...Но ты-то, бой-парень, не теряйся, распуши кудри; ты же не кисель молочный, не дижинная шаньга, растекшаяся на противне, не молошная яишня, что жидко маслит губы? оправь крыла, да и бей лебедуху в зашеек, волоки в гнездовье. Зажми сердце в горсти, не отдавай его в полон трясовице. Эвон как тебя всего ознобило, аж с лица истаял и глаза уплыли. Ведь востер на язык и в делах хват, средь слободской поровенки известный ухорез и первый кулачный боец; а вот велика ли Олисава, вся в твоей горсти ухоронится, но так повела себя, так закрутила голову, что ты, молодец, вроде весеннего шмеля-медуницы сам уместишься в Олисавиной щепоти.
И этой своей внезапной малости был особенно рад Любимко и сейчас ластился взглядом к молчащей девице, как напроказивший щенок. Прежде-то он постоянно выхаживался перед Олисавой, ходил гоголем, посмешки строил, притискивал к углам прилюдно, рукам воли давал, на вечерницах дразнился: «Ой-лиса-ва патрикеевна к нам из лесей пришла кур щипать». А тут свечой истаял и обволок талым воском стылое девичье сердце. Воистину: любовь – она сильнее медведя, ежли сронила на коленки первого слободского подсокольника, к коему сызмала перешло отцово прозванье Медвежья Смерть...
И поддалась Олисава призыву, и ничто не екнуло с болезненным стоном в груди: слава те. Господи, умолкли икотики. Но не ведала Олисава, что отныне взамен заселилась в ней присуха. Соскочила Олисава с крыльца, чуть ли не в охапку Любиму, и поспешила заулком на подворье Ванюковых, смущенно выглядывая, не зазрел ли кто из местных колокольщиков-переводников. Живо по слободе отольют байку, де, дочи Ивана Семеновича за соседа замуж собралась, та самая, порченая, своеносая и сутырная, что лонись угодила на запуки навадника Кирюшки Салмина. И когда у дверей кречатни расписные валенки опахивала от снега цветной рукавичкой, то искоса высматривала, не промелькнет ли где лицо инока Феодора, будто с ним нынче столковалась удариться в бега.
Только вошли в сушило, где в чуланчиках на колодках сидели соколы, Любимко и оглядеться не дал, охапил девушку, притиснул к углу и сомлел вдруг весь, столь желанна была Олисава. И куда-то сила в руках подевалась? Но Олисава и не противилась, не ратилась, да и где ей совладать с парнем, что в оленьей малице да в меховом куколе, из-под которого выбивалась на распаренный лоб темно-русая прядка волос, воистину походил на великаньего таежного зверя, что мог привидеться лишь во сне. Тут не кобенься, не ширься особо, не задорь понапрасну на худое, а замри и стой. Голова девушки была где-то по мышкой у Любима.
– Ну что, котораться будем, кто кого оборет? – Олисава подняла лицо, в просвет приоткрытой двери пробивал морозный солнечный луч; в этом свете лицо девушки, казалось, было высечено из моржовой кости, а в крохотные продавлинки на щеках пролито брусничной воды, а губы рдяные – назревшее вишенье, а глаза круглые, иссмугла-синие, с просверком насмешки. Иль так почудилось? Но они-то и держат Любимкин напор, всю отвагу порастерял он. В этот ровный взгляд натыкается Любимко и робеет. – Звал-теребил, чего-то сулился показать, а сейчас воды в рот набрал. Чего дрожишь-то? Как на борону сел. Где-то он порато смелой, а тут языком своим подавился.
...И-эх, ведь самые обидные слова откапывает Олисава. Она вроде бы настежь перед парнем, смиренна и податлива, свернулась клубочком, но решись-ка понахалке толконуться в распахнутую дверь, а там – капкан. Живо расчешет лицо ногтями, наставит печатей, чтобы вся слобода дивовалась. Знает Любимко своенравную соседку и, сбивая внутреннее кипение неясным путаным бормотанием, пугается уноровить в западню: ибо немилость и гнев девичий можно пересилить терпением, а насмешку и долотом не выдолбить, если угодит она прямо в гордое сердце. А черт за плечом нашептывает: вали девку на копешку да юбку на голову... Сама к венцу побежит.
– Отступился бы ты от меня, Любим. Зря маешься. – Взглянула в открытую, прямо в глаза парню, а сама разом пожухла отчего-то, и губы увяли... Ой, девонька, опомнись, державу свою рубишь. Такими женихами пробросаешься. Такие женихи на дороге не валяются. О таком женихе любая хваленка в Окладниковой слободке локти кусает и подушку уливает слезьми.
– Олисава, я чего хочу сказать... Я ведь в Москву днями. Кто знает, когда обратно. Судьба не застава, не минуешь стороной...
– Руки убери... Заговорил. Наш немтыря рот открыл. И поезжай. Скатертью дорога. Пусть Дуська Иглина по тебе страдает.
– Она-то здесь с какого краю?
– С ближнего. Сама видела, как у Аниськи Шмаковой на вечерке тискал. А та, телка, лишь ржет, бесстыдуха.
– Это понарошке. А я тебе все лето гребень испротачивал. Гли-ко, поди, в самый раз? Не гребень – корона, – Любимко достал из-за пазухи ширинку, размотал, добыл подарок. – Дай примерю. – И потянулся к шапочке-столбунцу. Олисава отмахнулась, гребень отлетел в сено.
– Ах, ты так, да? – шутошно вскипел Любимко и пошел приступом.