Второе письмо датировано 15 марта 1966 года. В нем реальные обстоятельства жизни Венедикта и Валентины Ерофеевых приукрашены еще больше — бытовые неурядицы превращены здесь в романтические подробности: «Добрый вам день, Тамара Васильевна, вы хотели подробностей, я их сейчас перечислю, конечно, не все, а ровно столько, сколько втиснется в мой лист. Все спят, кроме меня: кропаю тебе при свете керосиновой лампы (я привык включать ее по ночам, когда занят писаниной и умозрениями, — это не тревожит младенца и, сверх того, создает уездный колорит). Утром, как только Валентина проверит тетрадки, заставлю ее написать что-нибудь von sich[435]
. Ну, так вот: я уже больше месяца как в Караваеве, изведал уже все мыслимые семейные наслаждения и начинаю томиться. В феврале месяце я хоть имел возможность еженедельно делать партизанские налеты на Владимир, Москву и Орехово-Зуево, но с начала марта вспыхнула здесь эпидемия ящура и прервала с миром все транспортные связи. (Здесь теперь ни о чем не говорят, кроме как об этом; зараженным животным делают прививки и затем уничтожают; незараженных без прививок закапывают живьем; то же самое и относительно людей, с той только разницей, что зараженных людей, закапывая, предварительно удавливают.) О самом Караваеве говорить нечего, поскольку (в основном все) расписал о нем в своих “Владимирских проселках” Солоухин. О караваевской школе тоже нечего: моя Валентина каждое утро бежит туда за три километра, с неизменными тетрадками под мышкой и в сопровождении целой своры сопливых извергов. Младенец растет, ему уже 1344-й час, он толстый и глазастый, как все малыши, но ни на одного из них я еще не глядел с таким обожанием, как на этого, включая сюда и те минуты, когда рев достигает труднопереносимого fortissimo. Надо отдать ему справедливость, недели две тому назад он понял, что улыбки больше ему к лицу, и он расходует теперь на них большую часть своего досуга. Самое располагающее в нем — его дешевизна. За 73 дня своей жизни он обошелся мне дешевле, чем обходится порознь каждый “музыкальный четверг” во Владимире или “литературная пятница” в Москве. Да, и вот еще что в нем хорошего: его бабушка. Ее зовут Наталья Кузьминична Зимакова. Ее возраст — 72 года. Вероисповедание — православное, с налетом очень бодрого скептицизма. Любимое муз<ыкальное> сочинение — “Пиковая дама”. Любимый собеседник — я. Не пробуй искать по свету старушки веселее и покладистее ее. Если когда-нибудь заглянешь сюда, впрочем, — убедишься сама. Вот те трое, с которыми меня связывают теперь самые прочные узы. Служба моя такова, что я бываю здесь ежемесячно; то есть, например, так: три июньских недели — в Тамбове, четвертая — в Караваеве; три августовских недели — в Орле, четвертая — в Караваеве; три и так далее. Вплоть до февраля, месяца повальных отпусков. Это не коммивояжерство, это “служба в специализированном управлении связи по измерению и приему междугородних кабельных линий связи” (Управление — в Москве), и это уже давно и надолго. Валентина, чуть только подвернутся каникулы, сбегает ко мне, где бы я ни был: суди сама, ее туфли куплены в Мичуринске, платок — в Брянске, плащ — в Коврове и т. д., в Ельце мы грабили районную библиотеку, во Мценске, в прокуренной чайной, пили тульскую водку, спали в стогах на берегу Дона, и куча еще разных разностей<...> Поскольку я от рождения энциклопедичен, я занимаюсь одновременно историей современной музыки, воспитанием определенного круга владимирских и московских юнцов, теорией кабельного симметрирования и католической философией. Первое мне лучше всего удается, поскольку музыка единственная область, где стопроцентная серьезность не отдает жидовством. И потом, говаривал Демокрит, “быть восприимчивым к музыке — свойство стыдливых” (Celsus X, 249), а я стыдлив. Еще 2-3 месяца пусть мои мальчики и девочки потерпят, и я отдам им для размножения переписанную набело рукой жены “Историю новой музыки” (очень весело, но и со знанием дела). Вот и все, что я сумел поместить в лист. Венедикт проснулся, распеленался и в темноте сосет кулак. Придется всех будить. Кланяйся всем нашим. Не переставай читать и слушать, заклинаю»[436]
.Это длинное письмо, как и некоторые другие сохранившиеся ранние письма Ерофеева[437]
, представляет собой не столько чистый образчик эпистолярного жанра, сколько писательское упражнение, попытку в очередной раз нащупать свой собственный, неповторимый стиль. Вот и макаберное его место (про ящур в Мышлино) — это не импровизация, а шутка из записной ерофеевской книжки 1965 года: «Осень <19>65 г. Ящур в Орловской губернии. Заболевших людей закапывают живьем. Не заболевших тоже закапывают, предварительно удавливая»[438].