Вместе с дворовым человеком своим князь Голицын, путешествуя, наблюдал многие забавы республиканские. Видел, как девицы венецианские в масках карнавальных без стыда грешили. Бывал в операх, кои в первом часу ночи начинались, а кончали петь на рассвете. Наблюдал, как собаками меделянскими травили быков себе на забаву. А еще глазел из окошка, как господа сенаторы весело играли в кожаный мяч, воздухом надутый. Для того у них были в руках сетки, вроде решета. И теми сетками они по мячу били. Казалось, что жизнь людей этих — сплошь красочный, безмятежный праздник.
После чего слуге Флегонту говорил князь Михаила:
— Ты смотри, Флегонт, как люди живут! Ни в чем один другого не зазирают, и ни от кого страху никто не терпит. Всяк делает по своей воле, и живут оттого в покое, без обид горьких. И тягостей податных не имеют, как в России у нас! Мнится мне: кабы церковь нашу варварскую сочетать с римскою — то и у нас на Руси таково же ласково бы стало…
На что отвечал ему Флегонт — сумрачно:
— Охти, барин! Хотя бы годок так пожить… Последний визит перед отъездом на родину. Томазо Реди, секретарь Академии искусств изящных, встретил Голицына приветливо.
— Ах, Россия! — сказал он. — Зачем я устрашился тогда бурных морей и снегов русских? Ваш царь Петр не однажды звал меня, чтобы я кистью своей украсил Академию художеств на берегах Невы!
— Такой Академии у нас нету, — отвечал Голицын.
— Разве? — удивился Реди. — Но я сам читал проект этой Академии, сочиненный русским ученым Авраамовым… Навестите, князь, — трогательно попросил старый художник, — учеников моих в Москве: Ивана и Романа Никитиных-братьев! Я изнемог от жизни, и плохо помню их юные лица… Увы, как мало мы наслышаны о России, и только беглецы с галер турецких иногда являются у нас — дики, торопливы, спешащи на родину, которой они не забыли, к веслам прикованны…
В локанде, куда вернулся Голицын, его ждал ужин на столе, уже простывший. Две тонкие свечи оплывали воском — на серебро посуды, на лист бумаги, исписанный коряво («Добросердечный господине!» — так начиналось это письмо).
— Флегонт, — позвал Михаила Алексеевич. — Где ты? Никто не отозвался, и Голицын прочитал письмо:
Не верилось, — и Голицын снова воззвал во тьму локанды:
— Флегонт! Чудило гороховое, да явись же ты… Но вместо раба, бежавшего лукаво, явились на пороге комнат, словно духи, две тени в черном. Голицын поднял свечу, вглядываясь в потемки, и талый воск струился по руке, капал на черные кружева его камзола.
— Кто вы… сударыни? — спросил Голицын. Перед ним — две женщины: старуха гречанка, и еще одна тень, тоненькая, вся до бровей закутанная. Не угадать — какова, лишь дыхание колыхало над губами тонкую косынку. Старуха вдруг выступила вперед из мрака — с улыбкой жуткой.
— Русский форестир знатен и богат… О нет, — сказала она, — к чему спорить? Все русские щедры и не знают счет золоту… Я привела вам для радости девственницу, какой цены нет. Всего за десять цехинов…
— Нет! — отказался Голицын. — Я дважды вдов, у меня на Москве внуки, и то недостойно мне тайным блудом грешить. И цехинов лишних у меня не имеется!
Старуха оглядела стол и серебро на нем:
— Пусть красавица украсит ваш ужин… И вдруг — из-под косынки — голос, слабый:
— Оставьте меня, сударь, у себя. Иначе я проведу ночь в казармах, где грубые супрокомито с галер Венеции… Сжальтесь!
Голицын вдруг подумал о флегонте: «Куда бежал? Республика — то верно, но рабство и здесь ужасно… О боже, боже!»
— Возьми, — сказал старухе, раскрывая кошелек. Дуэнья удалилась, и тогда из-под косынки снова вздохнула чья-то затравленная душа:
— Меня вы можете звать Бьянкой. Я так вам благодарна, добрый форестир… Спасибо, что избавили от грубости людской!