— Всего-то немного: сорок три души осталось, — сообщил мне сухорукий. — Нам бы только до лета дожить… Но мы доживем: нам зерновую ссуду дали. Как покончим пашню, так тележку на шариковых подшипниках начнем делать: легче будет, а то силы мало — у меня одна рука, у того грудь болит… Нам зерно надо с базы возить — от нас тридцать два километра.
— А лошадей иль скотины неужели ни одной головы не осталось? — спросил я тут у сухорукого; я посмотрел на него — он показался мне пожилым, но на самом деле он был подростком: глаза у него были чистые и добрые, тело не выкормлено еще до мужского роста, но лицо его уже не по возрасту тронулось задумчивой заботой и посерело без радости.
— Не осталось, — сказал мне он. — Скотину немцы поели, лошади дали на ихней работе, а последних пятерых коней и племенного жеребца они с собой угнали.
— Проживете теперь? — я у него спросил.
— Отдышимся, — сказал мне сухорукий. — У нас желание есть: видишь — пашем вот вдвоем да ветер нам на помощь, а то бы в один лемех впрягать надо душ десять — пятнадцать, а где их взять! Кой-кто от немцев с дороги сбежит — тот воротится, запашку с весны большую начнем, ребятишки расти будут… Старики вот только у нас дюже ветхие, силы у них ушли, а думать они могут…
— А это кто ж вам придумал такую пахоту? — спросил я.
— Дед у нас один есть, Кондрат Ефимович, он говорит — всю вселенную знает. Он нам сказал — как надо, а мы сделали. С ним не помрешь. Он у нас теперь председатель, а я у него заместитель.
Однако мне, как солдату, некогда было далее на месте оставаться. Слова да гутóры доведут до камóры. И жалко мне было сразу разлучаться с этим сухоруким пахарем. Тогда — что же мне делать — я поцеловался с ним на прощанье, чувствуя братство нашего народа: он был хлебопашец, а я солдат. Он кормит мир, а я берегу его от смертного немца. Мы с пахарем живем одним делом.