Ночь я провел в Денвере… до своего отъезда на Побережье… нечто вроде преамбулы. Тогда я вдруг сообразил (только что проводил одного очень преуспевающего молодого американца на самолет, он управленец был), что на свете ничто не имеет значения; даже успех в Америке есть лишь пустота, и незаполненность поджидает карьеру души человеческой. Я прошел по гигантской равнине от летного поля, разумеется, весь Денвер равнина; я был грустной красной крапиной на лице земли; также я был битым автостопщиком, которого никто не подвозит, кроме одного бедного негритянского солдата, который старался быть со мною учтивым, когда я задавал ему хеповые вопросы про Пять Точек, денверский негрогород, а он не знал, ибо не вовлечен в заморочки белого человека о том, какой должна быть цветная жизнь. Я явился на улицы Денвера в их бесконечно мягком, сладком и восхитительном августовском вечере; сумерки то были, говорю я, лиловые, с хижинами в мягких переулках, и множеством лужаек, по всему Денверу все время много газонов; видишь газон у дома китайского пастора, у фабрики, напивался на лужайках, терял ключи… катался по траве… Я прошел в том Денверском Вечере – но на углу 23-й и Уэлтон, или 25-й, где-то там, возле газгольдера и софтбольного поля; я вхожу туда, неся свои печальные мысли, а также чашку докрасна горячего и в натуре кроваво-красного чили; с фасолью; нет, в тот раз без фасоли; на углу 23-й и Уэлтон лужайки мягкого сладкого старого Денвера ободранней, это там весь день играет мексиканская и негритянская детвора, их родители не говорят им сойти с газона, знаков никаких нет, ты видишь, следовательно, славные пыльные дорожки, бегущие промеж газонозеленок; и хлипкие ограды поблизости, Денвер, тут все сплошь хлипкие заборы и задние дворы, и мусоросжигатели, дымящие в голубом утреннем воздухе, но также мягкие грустные сумерки в потемках; в 1947-м фактически, сразу после того, как я познакомился с Коди, и у меня случились те предвкусительные сны о том, как ночью строительных рабочих мы с ним пили и трепались в барах; я начал ощущать, что переулки, заборы, улицы были «святыми денверскими улицами», как я их называл, и лишь из-за этой конкретной мягкости – я шел вдоль этого, мне было уныло, видя, как преуспевающий молодой управленец, таинственный Буавер, был всего лишь старым Тиресием, которому скучно, совершенно битым и вздыхающим; в душе́ ему нечего делать, можно лишь метаться повсюду да зевать и ждать, вечно ждать, ждать; тупая тоскливость омертвевшего сердца, сердцу никогда ничего не перепадает. Высочайший блеск был у него, но был он так же грустен, как старая сихотка; фактически мы стояли вместе на вершине горы в Сентрал-Сити и озирали горб гор с их особыми снежащими льдотучами, летевшими вдоль небесно-золотого холодного хребта, ревущий день Колорадов, в вышине, и вместе не сильно-то этим впечатлялись; сам по себе я, может, и восхищался, или сам по себе он бы мог… но это ничего не значило, видеть, владеть и обладать миром с высоты физической и общественной, ни для него, ни для меня. Он болтал еще какую-то чепуху, байки о скуке, может. Надо понимать этот Мир ума. В общем, я шел вечером по улицам Денвера, и миновал темные очертанья женщин с тихими голосами, и детей с тихими голосами, и ароматный дымок из трубок рабочелюда, отдыхавшего на крыльце ввечеру; в какой-то миг фактически молодая цветная девушка вгляделась в меня на тротуаре и сказала: «Эдди?» Я прошел мимо святых забеленных реклам, краскоклякс белого в синей темной зеленотьме, коя есть Денвер; я поглядел наверх на текучную старую луну, что по-прежнему там со своею переклоненной печальною главой, плачет, плачет по миру. В Денвере долу, в Денвере долу я дохнул и вся недолга. Я помню, то был мой припев. Вдруг я набрел на софтбольный матч под яркими прожекторами, с пылкими радостными молодыми атлетами, но любителями, что опрометью суетились по пыли под рокот публик, составленных из их обожающих матерей, сестер, отцов и приятелей-прихлебателей,