И вот глядите, в 1943-м я врубался в смысл моря, когда назвал его своим братом, море мой брат – Теперь все зависит от завтра, поеду ль я сразу – на великом судне, кругосветном торговом судне Дена, моей судьбе – Я хочу стоять вахту вдоль по Нилу и Гангу – Как бы то ни было, теперь я один. Порок пропитывает мне кости и делает меня старше и мудрей. Но лишь для мудрецов мудрей я – дети мои по мне скорбят. Рыдают по мне, рыдают по кому угодно, рыдают по бедным тупым ебилам мира сего – рыдают по волнам – взрыд, взрыд – вот глаза мои начинают странствие, из которого я собираюсь вернуться возрожденным, и огромным, и безмолвным. И вот я всю ночь складывал вещи, лишь бумаги со стола, и это кошмарная печальная штука – мои темные очки больницы, ладно (выданы мне общительными ветеранскими комитетами); мои очки для чтения, двенадцать долларов, когда я продал свою книжку; моя машинка, ныне в саване насовсем, я не могу ее с собой взять, помню тот день, когда она вернулась домой на Сара-авеню, когда Папка потерял свое дело, а я сразу же начал с рассказами о Бобе Чейзе, владельце «Нью-Йоркских Шеви», и напечатал летнюю лигу («Залив», «Тайдол», те безымянно намеренно солнечные названья, «Тексако», рафинации солнечного света в каждом, рассеиваясь
в возгонке солнечного света во всей деятельности лиги); машина эта, этот бедный спазматик с содранной кожей, и теперь все знают ее по «Д вдали от Г», эта машинка, на которой писал сам отец мой, редакционные статьи, письма (беда с жизнью в том, что у нее свои законы и рычаги душ людских без учета малейшего их пожеланья, а это рабство); мое объявление «Харкорта», которое Дени Блё гордо желает и завтра увидит (и как меня теперь примет Дени?); мои маленькие стиралки, круглая, которую я привезу, мягкая прямая, которую оставлю, все это имеет для меня значение, как Государство, оно обширней Ассамблей; бедная трубка (Папкина) и стойка для трубки, которой я больше никогда не воспользуюсь, что есть напоминание о перемене (никаких больше покурок) больше, чем что-либо еще в моем трагическом гробу рабочего стола этой ночью: О дитя гостиной Фиби с его первым виденьем стеклянных шариков, пришел ли он жить лишь для того, чтобы его похоронили? (стол этот на самом деле – старый Фолкнеровский письменный стол из Южного особняка, подарок на день рожденья от Нин и Льюка в 1950-м, когда дни рожденья были днями рожденья, а не годовщинами совести и виноватости); торговый чек, Ма только что купила мне тут новые ботинки на манной каше для дома, и теперь мне приходится возложить их на чужеземную почву, когда она прочила им «Радио-Град» либо свой первый жалкий взгляд на здание ООН; Господи защити, пожалуйста, своих нежных агнцев! если этого не можешь, благослови их, благослови их – мой синий «Вечнострый» карандаш, также из больницы, которым я начал этот великий дневник, что временно спас меня и начал международного призрачного и теперь утраченного Дулуоза Долоров; пачка недавних писем, перевязанная, с жалкими посланьями от добрых сердец мира, включая Джун, и тут так, словно я отбивался нынче вечером от злых птиц, а не что-то человечье, такое, что насылает Дьявол, не мир, и великая черная птица размышляет за моим окном в высокой темной ночи, дожидаясь, когда можно будет облечь меня, когда завтра покину дом, только я намерен увернуться от нее успешно чистым анимализмом и способностью, и даже оживленьем, так что спокойной ночи —