Дальше Шкловский описывал дом, крепкий буржуазный дом с нагретой печкой, и тепло её было драгоценным. Всё там было довоенным и основательным, это было образцом счастья 1914 года. В этом доме сидела на диване девушка, но рядом с ней сидел молодой еврей, бывший раньше богачом, «сделанный под гвардейского офицера».
Эта истории дуэли уже рассказана.
Сейчас главное в книге — слова: «Я тоже полуеврей и имитатор». Потом он видел других евреев: «Сколько людей, особенно среди евреев, в старое время девственных для власти, видал я за свою жизнь, людей, влюблённых в дело, которое им досталось».
И видел ещё Восток, когда попал в Персию:
«А на Востоке была ещё черта, которая меня с ним примиряла: здесь не было антисемитизма.
В армии уже говорили, что Шкловский — жид, как об этом сообщил мне, с видом товарища по профессии, офицер из евреев, только что выпущенный из военного училища, с которым я встретился у казначея.
А в Персии евреи не под ударом, впрочем, так же, как и в Турции.
Говорят они здесь, кажется, на языке, происшедшем из арамейского, в то время как евреи русского Кавказа говорят на каком-то татарском наречии.
Когда англичане взяли Иерусалим, ко мне пришла депутация от ассирийцев, принесла 10 фунтов сахару и орамарского кишмиша и сказала так.
Да, ещё два слова прежде. На столе стоял чай, потому что пришедших гостей нужно как-нибудь угостить.
„Наш народ и твой народ будут снова жить вместе, рядом. Правда, мы разрушили храм Соломона тогда-то, но после мы же восстановили его“.
Так они говорили, считая себя потомками ассирийцев, а меня евреем.
В сущности говоря, они ошибались — я не совсем еврей, а они не потомки ассирийцев.
По крови они евреи-арамейцы.
Но в разговоре было характерно ощущение непрерывности традиции — отличительная черта здешних народов».
И несколько раз повторяет автор «Сентиментального путешествия» слова о собственной непрерывности: «Отец же мой, Борис Шкловский, по крови чистый еврей. Шкловский из Умани, и в уманскую резню их резали».
Но потом прошли годы, и Шкловский избежал разного ужаса, но одна тема догнала его уже после войны.
Догнала глупым и нелепым образом. Советской власти можно было предъявить Шкловскому многое, но ему предъявили «космополитизм», слово, которое потеряло тогда всякое осмысленное значение.
Шкловский делил в то время работу между литературой и кинематографом.
В записках Лидии Гинзбург есть примечательное место. Она записывала за Эйхенбаумом в 1920-е: «…у Вити кончился еврейский период и начался немецкий»{221}
.Теперь, в 1940-е, что еврейский, что немецкий стиль были опасны.
Когда спрашивают о еврействе Шкловского, то надо помнить, что он, выросший в семье выкреста и немки[106]
, был вполне интернационален. Уже говорилось выше, как в одной статье он приводил в качестве аргумента к своей мысли историю о том, как он пел псалмы среди других мальчиков-гимназистов. Он говорил об иммунитете на религию, что выработался тогда.А в 1949 году кровь отца ему, конечно, припомнили. Да и Бриков припомнили, потому что так всё логично складывалось — был лучший поэт современности, да из-за них застрелился. В формализме к тому времени мало кто из начальников разбирался, так что на горький хлеб сороковых густо намазали национальность.
Формализм, о чём уже говорилось, перешёл в бытовую речь как выражение, описывающее действия бездушных бюрократов, мешающих социалистическому строительству.
От социалистического строительства отстраняться нельзя, и странным оно может казаться только врагу.