Город впервые за несколько столетий начал удаляться от Европы. Можно много дурного сказать о временах сарматизма, но связь с Западом тогда была неоспоримой. После расправы над восстанием и закрытия университета Вильнюс перестал быть подлинной столицей. Вместо аристократов в нем царили чиновники, в лучшем случае — провинциальная шляхта. Во множестве расплодились с трудом сводящие концы с концами ремесленники, мелкие торговцы, беглые крепостные, да и просто нищие. Город распался на две части, соприкасающиеся в пространстве, но культурно разные, даже враждебные — христианскую и еврейскую. На запад от кафедрального собора спроектировали новую центральную улицу, которая скоро достигла предместья Лукишкес и дошла до реки Нерис; она отличалась от переулочков центра, потому что была прямой, как петербургский проспект, длинной — примерно в два километра — и широкой. Такая улица, по правде говоря, была в любом российском губернском центре. Кстати, по обе стороны этого проспекта, названного именем святого Георгия, стояли отнюдь не дворцы, а деревянные домишки; только на северной стороне высились два второстепенных костела, построенных еще во времена объединенной республики. Разбитая мостовая, слабое освещение, грязь и вонь усиливали ауру провинциальных задворков. Количество жителей увеличивалось, но не хватало школ, и неграмотных стало больше, чем во времена Александра и Наполеона. Зато историк Михал Балинский, создавший тогда статистический обзор Вильнюса, насчитал в городе почти восемьсот пивных и кабаков; одно такое заведение приходилось примерно на сорок жителей, включая женщин и детей. На башне в заброшенном замке Гедимина установили оптический телеграф (видимо, только поэтому его не снесли), а на юг от центра появилась железная дорога. Эту дорогу из Петербурга в Варшаву, со стандартными провинциальными вокзалами, завершили в 1862 году — как раз вовремя, чтобы доставить солдат для подавления нового мятежа.
После того, как ушли профессора, стала ощущаться нехватка интеллигентов. Правда, в ратуше все еще действовал польский театр, в самом большом из университетских залов был устроен музей археологии и других курьезов, несколько писателей выпускали газеты и альманахи, а в частном доме Альфреда Рёмера образовалась академия искусств, но все это было отмечено печатью второсортности, особенно если сравнивать с эпохой Мицкевича. Вместо универсальных устремлений появились местные, иногда странноватые. Самого типичного интеллектуала того времени звали Теодор Нарбут, или Теодорас Нарбутас — о нем я уже упоминал. Он и жил-то не в городе, а в своем поместье, и в вильнюсской прессе только сотрудничал; как свойственно провинциальным мыслителям, занимался всем понемножку — переводил на польский Горация и Сервантеса, проектировал больницы и храмы, надзирал за отливкой орудий для повстанческого генерала Гелгуда, изучал обычаи цыган, но больше всего прославился историей Литвы в девяти томах, которая заканчивалась смертью Сигизмунда Августа. По Нарбуту, после смерти этого монарха страна потеряла независимость, и оставалось только сложить перо историка на могиле последнего Ягеллона. Такой местный патриотизм, направленный против польско-литовской унии, был близок Даукантасу. Они с Нарбутом уважали друг друга и переписывались, хотя писали книги на разных языках. Историю Нарбута и сейчас читают энтузиасты древней Литвы, особенно восстановители язычества, но еще его современники заметили, что он с трудом отличал науку от вымысла. Михал Балинский, сохранявший просветительский дух старого университета, недаром писал: «Кто, если не Нарбут, столько сказок почел за истину и сочетал их с подлинными событиями, кто без малейших сомнений менял даты и перерабатывал на свой лад тексты множества авторов, кто в простейших бумажках, не имеющих никакой исторической ценности, видел старинные документы и обосновывал ими ошибочные выводы, кто, наконец, из прилагательных и поговорок создал в своем воображении сонмы литовских языческих богов, которых никогда не было?..»
На эти провинциальные десятилетия можно посмотреть и по-другому: их главным и почти единственным содержанием была подготовка к новому восстанию. Для этого вроде бы созревали условия. Царь Николай ввязался в Крымскую войну с Турцией, на сторону которой стали англичане и французы. Не кто-нибудь, а сам Мицкевич, давно уже не писавший стихов и превратившийся в романтического политика, поехал в Стамбул, чтобы создать там польский легион (шла речь и о создании легиона еврейского — первого военного отряда евреев со времен Бар-Кохбы). Оба легиона, как в наполеоновское время, должны были примкнуть к освободителям отечества. Крым в это время защищал молодой артиллерист Лев Николаевич Толстой. Но им с Мицкевичем не пришлось стрелять друг в друга — Мицкевич заразился в Турции холерой и умер спустя несколько дней, повторив судьбу прообраза всех романтиков Байрона. Россия, так или иначе, войну проиграла и этим доказала свое отставание от Европы.