Петр бросал в воздух картуз с голштинским козырьком.
Он рассказал, гримасничая, страшные слухи. Слухи были только для императора и касались только его, но никак не женщин. Петр знал, что три четверти дам его свиты — заговорщицы. Он собрал свиту и болтал напропалую, и больное лицо его горело. Он смачивал платок одеколоном и демонстративно растирал лицо. Петр пьянел и расслаблялся.
Император был простодушен, но не настолько, чтобы не предчувствовать предательства. Дамы думали, что он не знает о их заушательстве, играли в тайну, а он — знал и паясничал. У него были достоверные списки, но ему доставляло удовольствие прикидываться комиком в эксцентричном картузе.
Сопротивляться этой своей своре, холуям-хитрецам — немыслимо! Бессмысленно! — у него не было ни войска, ни товарищей.
И он не отчаивался — отшучивался: что ему не нужны никакие войска, ничья драгоценная дружба, что наши дивные дамы, райские розы — сами крестоносцы, хранители его тела и — да здравствует небо!
Когда белые ночи, не поймешь, когда вечер.
Лишь листья на деревьях становятся темнее, вода в заливе блекнет и становится матовой.
И солнца совсем нет. Нигде.
Свита лицемерно уговаривает Петра: нужно ехать в Кронштадт. Не ехать, а плыть, а правильнее — идти на морских судах, — поправляет Петр и смеется: в
Петр знал: если в Петербурге мятеж, то глупо ехать в Кронштадт, успели предупредить и там.
Свиту охватил энтузиазм: в Кронштадт! Сами снарядили галеру и яхту, посадили матросов и гребцов.
Отчалили. Заиграли паруса, и заплескались весла. Солнце уже зашло, но в воздухе еще не остыл солнечный свет. Запели. Каждый свою песню. За борт полетели бутылки. Чайки сидели на воде, и в них — стреляли.
Сказали совсем пьяному Петру, что в морской крепости — его спасение. Они сказали, он выслушал и уснул. Потом он просыпался, дремал, опустив голову на грудь, потом выбросил за борт перепутанный парик и ел апельсины. Очищал апельсины от кожуры, ел кожуру с гримасами омерзения, а дольки выбрасывал, бросался дольками в девушек-камеристок, а они подходили поближе к его плетеному креслу-качалке, чтобы император получше рассмотрел их прелестные лица. Он раскачивался в кресле, бубнил какие-то католические песни, размахивая длинными ногами.
В это время Екатерина вышла из Петербурга. Она поскакала во главе войск на белом коне, в мундире лейб-гвардии Семеновского полка. Мундир ей ссудил офицер этого полка Александр Федорович Талызин. Ему было семнадцать лет. Он отдал ей свой мундир, другого у него не было, и мальчик все замечательное событие просидел в своей комнате — без мундира его все равно арестовали бы. Он сидел и пил пиво, и заедал пиво воблой, и плакал, тяжело, по-мальчишески. Его слезы впоследствии были вознаграждены. Екатерина любила его один день. Он был младше императрицы на шестнадцать лет. Он был пожалован еще и камер-юнкером. И мундир Екатерина ему возвратила, с приколотой к пуговицам Андреевской лентой. Этой лентой императрица наградила сама себя за успехи 28 июня 1762 года. Как фамильная драгоценность, мундир хранился еще сто пятьдесят пять лет в семье Талызиных в подмосковном селе Ольговке, Дмитровского уезда.
...Какой Кронштадт!
Караульный на бастионе, мичман Михаил Кожухов, пообещал стрелять, если фарсовый флот императора приблизится еще хоть на узел.
— Они не посмеют! — с кокетливым страхом восклицали дамы и их компаньонки.
— Посмеют, — сказал Петр трезво. Он перестал прикидываться, пристально посмотрел на небо, на залив, на пушки в гавани, на неясные и хмельные лица спутниц. Никого не слушая, пропуская мимо ушей все страстные советы, император встал: плыть в Ораниенбаум, домой; лихорадило, с похмелья он опять пил.
Он шел на галере.
На яхте были гофмаршалы, министры, депутаты, его приближенные, любимая компания по картам, по девкам, — его двор.
И вот сначала яхта отстала.
Потом на почтительном расстоянии описала круг и обогнула галеру.
Им было проще — у них паруса, галера — на веслах.
Потом яхта взяла курс на Ораниенбаум. Потом на глазах у изумленной галеры яхта изменила курс и пошла на Петергоф.
Император пристально смотрел на паруса предательницы-яхты. Так получилось: последний оплот государя — Кронштадт — уже развращен восстанием. Так яхта, на почтительном расстоянии, без истерики и кровопролития, предала: все гофмаршалы, канцлеры, министры, свита.
Он пристально смотрел на паруса (они все уменьшались и уменьшались, последние крылышки надежды), он был близорук.
Заиграли на мандолинах.
Три часа плыли, пели, играли. Петр три часа пил безвкусное вино. И ничего не ел.
В три часа ночи галера пришвартовалась к ораниенбаумскому причалу.
Офицеры и солдаты императорского гарнизона попрятались.
Дамы засыпали.