— Я, Семен Андреич, рассказ этот по-другому знаю, — весело заговорил Сосунов, — тут дело не в скотине, а в орловском управляющем; был у него такой Василий Иванович Шишкин, плут первостатейный и жулик. Он все и подстроил. Факт такой действительно был, — продолжал Сосунов, обращаясь уже не к Семену Андреичу, а к Груздеву и Корцову. — Шишкин, когда узнал, что государь должен приехать на завод, приделал ко всем денникам наружные ставни и каждый день в определенный час и минуту открывал сразу все их, и в этот же момент в ясли каждой лошади засыпался овес. Конечно, лошади и привыкли к тому: открылась ставня, — значит, сейчас овес будет, а лошадь, всем известно, когда чует овес, всегда начинает ржать. До приезда государя целый месяц эту штуку проделывал Шишкин. Когда государь-то вошел в конюшню, он мигнул, кому надо, — ставни настежь, вот они и заржали, а царю понравилось: он Шишкину — бриллиантовый перстень…
Корцов, с жадностью слушавший рассказ Сосунова, замотал от восторга головой.
— Вот пес! Ну и пе-ес! Ну и ловкач! Ну и молодец!.. Как его — Василий Иванович Шишкин!.. Вот пес!
Семен Андреич враждебно посмотрел на Сосунова, засопел, понюхал и проговорил:
— Образованный вы очень стали… Все знаете! Ни царя, ни бога, клетчатые брюки нарядил… Тебя к столу лицом пригласили, а ты чертом себя оказываешь!
Сосунов, ничуть не обижаясь, загоготал. Потом вдруг смолк, что-то вспомнил и другим тоном сказал Корцову:
— Дельце одно обделать можно.
Корцов сразу насторожился. Грубое, обветренное лицо его стало подозрительным и чуть враждебным.
— Товар есть, — понизив голос, заговорил Сосунов, — мас один из Рязанской ловака21
привел. Аккурат при мне на Павелецком выгружал. Четырехлеток, что надо жеребенок!— Продает? — спросил Корцов.
— Черт его знает, не поймешь, мас-то больно чудной. Поставил к Культяпому. Дойти посмотреть, чо-овый22
ловак.— Вот сволота, — выругался Корцов по адресу Культяпого, — ничего мне не сказал.
— Он скоро должен прийти сюда, — посмотрел на часы Сосунов, — я говорил с ним…
Михал Михалыч внимательно прислушался к разговору, и лицо у него было озабоченное.
Когда Культяпый появился в чайной, Корцов встретил его матерной бранью:
— Ты что ж, богатым стал? На самостоятельность вдарился?
— Я ничего, Григорий Николаич, что вы? — забегал по лицам плутоватыми глазами Культяпый. — Если вы насчет жеребенка, — вы это напрасно. Потому мас не продает его, на бега привел.
— Продает аль нет — мы увидим! — многозначительно проговорил Корцов. — Нам не впервой. Мало мы их обломали здесь! На бе-га-а, подумаешь? В прошлом годе из Пензы так же вот один на бега привел, а она захрома-ала! — понизил голос Корцов, подмигивая Культяпому.
— Мы понимаем, Григорий Николаич!
— Ну во-от! Откуда мас-то? Что за человек?
Культяпый презрительно махнул рукой.
— Дерев-ня… С письмом к Лутошкину приехал, в первый раз в Москве. А ловак чо-о-вый, по четвертому году… Да вот вы чево, Григорий Николаич, завтра пораньше утречком приходите, мас уйдет на Башиловку, вы и посмотрите.
— Аттестат есть?
— Не показывает, остерегается.
— Ла-а-дно, завтра посмотрим! — проговорил Корцов и выразительно еще раз подмигнул Культяпому.
Сосунов жадно потер ладонь о ладонь, как бы предвкушая поживу.
— Под яичницу-то потом… э-эх, х-хорро-шо, Гриша!
2
Упоминание в письме ветеринара о серой Лести вызвало в мыслях Лутошкина образы забытой, давно оставшейся позади жизни в имении Бурмина. И самым ярким образом был образ самого Аристарха Бурмина. Он вспоминался, как кошмар, как чудище, нелепое и страшное в своей равнодушной и невозмутимой жестокости к живому человеческому сердцу. Его нелепый кабинет, в котором живой человек не согласился бы прожить одного дня; его надменно-скрипучий голос, читающий нравоучения; его негнущаяся, геометрическая фигура и ассирийская борода; даже его вожделения, строго регламентированные часами и днями, — все это ожило в памяти Лутошкина с пугающей яркостью, и близко придвинулась и вся усадебная жизнь, обезличенная и оскопленная волей одного человека…
— Революция — это гибель дворянства. Революция — это гибель традиций. Революция — это гибель орловского рысака, созданного просвещенной волей незабвенного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского. Революция — это хаос, столь противный божественной воле. И бог не попустит! — так в припадке надменного гнева выговорил Аристарх Бурмин незадолго перед тем, как его вытряхнули из насиженного родового гнезда.
Лутошкин оторвался от письма и быстро взглянул на Никиту.
Никита стоял в смиренной позе и ждал. Бессонная и беспокойная ночь помяла его лицо, и лицо было тусклое, серое; волосы торчали во все стороны грязными, свалявшимися вихрами, и от серого пиджака из солдатского сукна шел крепкий запах лошадиного пота.
— Кобыла жива? — спросил Лутошкин.
— Кончилась, — горестно ответил Никита, — в голодный год кончилась.
— Сколько жеребенку? Трехлеток?
— Весной три сравнялось.
— Где он стоит сейчас?
Никита без запинки выговорил подробный, твердо заученный адрес и в подтверждение вытащил бумажку с нацарапанными каракулями.