Лутошкин дернулся. Перекинул к лицу под засаленным козырьком стремительный пролет глаз и затаился. Никита сел на бревно. Так же, как Лутошкин в начале разговора, уставился в землю и долго молчал, а Лутошкин стоял перед ним и жадно ждал.
— Не для продажи великую заботу на него положил, Алим Иваныч!.. Не говори ты мне про это ничего, Христа ради. Не продам!
Слово за слово, неторопливо пересказал Никита Лутошкину все дела и дни свои с того самого памятного времени, когда избитый Семка привел во двор паршивую клячу, кривую на один глаз и чесоточную, едва стоявшую на ногах… Рассказал о свирепом Пенькове и всех его притеснениях, о голодном годе, об опухших ногах Семки, о ржаных сметках и отрубях, которые утаивал он на потолке катуха от Настасьи и сына… И, кончив рассказ, задумался над той страшной ночью, когда пытался кражей добыть корм для кобылы и жеребенка…
— Из-за него чуть человека в себе не потерял!.. — сурово заключил он.
Внимательно слушал Лутошкин. Сутуля по-наезднически широкую спину, ходил вдоль бревен, останавливался перед Никитой, смотрел на его старенький картуз, пиджак из солдатского сукна и видел сквозь слова его живую жизнь, столь непохожую и столь отличную от жизни его предшественника, бывшего хозяина Лести, Аристарха Бурмина. И не только Бурмина… Отодвинутая вместе с Бурминым в прошлое, жизнь оживала по-новому. От слов Никиты протягивалась трепетная нить к лошади, и среди других лошадей конюшни серый Внук как бы очеловечивался, переставал быть только лошадью и начинал жить жизнью, слиянной с жизнью и Никиты и самого Лутошкина. И отказ Никиты продать жеребенка отзывался в душе нежданным звоном радостности, и у Лутошкина было такое ощущение, будто он нашел что-то потерянное…
Подошел Филипп, присел на бревно рядом с Никитой и заговорил о жеребенке. Лутошкин не удивился, улавливая в его голосе взволнованные нотки. Он и сам был взволнован; по-хорошему взволнован, по-настоящему…
— Концы с концами-то где сходются! — говорил Филипп. — Жизнь более всех нас чудная… Девять лет прошло, а все одно как и не прошло. Присмотрелся — вылитая мать… Эх-х, и тревоги из-за нее было, ночей не спал, с ребятами до драки доходило. Вы вот, Алим Иваныч, попрекаете завсегда, а на мой взгляд, без тревоги ежели человек, — ну, должен обязательно пить и зачнет, ей-богу, зачнет…
— Кобыла-то, значит, к тебе попала? — помолчав, заговорил он к Никите. — Чудная жизнь… Прежний ее хозяин в Москве, здесь… И все чего-то пишет; как ни придешь в чайную, а он сидит и пишет, сидит и пишет, как все равно наваждение какое, — иной раз аж не по себе станет, впору перекреститься… Борода че-ерная, глаза светятся, сидит и пишет, а что пишет, кому пишет — ничего не известно…
Филипп съежился и засунул руки в рукава пиджака.
Лутошкин подсел к Никите и тронул его за руку.
— Слушай, Никита Лукич, — заговорил он тихо, — приз на жеребенке я возьму… Но только вот что: если ты не хочешь, чтоб жеребенок после первой езды рассыпался — дай мне его подготовить к призу. Недельки через три я приведу его в должный порядок, сейчас он не в формах, сыроват… Поезжай к себе в Шатневку и жди от меня письма. Без тебя записывать на приз не буду. А если не согласен на это — забирай его сейчас от меня, веди к другому наезднику. Другой наездник не хуже меня проедет на нем, а я калечить жеребенка не хочу, на таком, какой он сейчас, — не поеду… Жеребенок дельный.
Никита радостно задумался.
На другой день вечером, перед уходом на вокзал, Никита зашел к Внуку в денник. Узнав хозяина, Внук радостно забормотал губами и, заметив полезшую в карман руку, потянулся к ней. Получив огрызок сахару, припрятанный Никитой от чая, сладострастно хрупнул им и привалился к Никите плечом.
— Ну, Внучек, — вздохнул Никита, — стой тут!.. Поеду я… Стой, стой!.. Возвернусь к тебе через двадцать дён. В Шатневку, к нам, поеду… Человек он не плохой, видать; справедливый человек и без обману. В Москве тут народу всякого водится, есть который хороший, а есть который и плохой совсем и враг… Стой, милый, стой в спокойствии… Прощай, Внучек!..
Никита перекрестил жеребенка и торопливо вышел, вытирая глаза.
5
В чайной с синей вывеской «Свой труд», недалеко от Тверской заставы, сидел Аристарх Бурмин и что-то вписывал бисерным почерком в истрепанную записную книжку. На нем была старенькая, заплатанная поддевка когда-то синего цвета, теперь выгоревшая и словно облысевшая. По-прежнему выпрямленный, сухой, он в неприкосновенности пронес через всю революцию великолепный черный квадрат своей бороды. Надломив в талии туловище, огрызком карандаша писал, зачеркивал, и у него шевелились усы. За соседним столиком компания бывших лошадников пила из-под полы водку. Придушенный, хрипучий голос одного из них тужился убедить своих собеседников в выгоде какой-то сделки, божился и клялся, призывая в свидетели умершего Ивана Кузьмича, и, передохнув, начинал снова: