Читаем Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея полностью

"Я видел березку - сломилась она", - надрывал я душу рыданием гармони. Этому надрыву, от трагического восторга покрываясь гусиной кожей, я выучился у безногого нищего, на несколько дней возникшего со своей гармошкой на цементных ступенях гастронома. Я каждый день выпрашивал двадсончик и бежал к нему (удаляться от младенческого микроэдема для меня в ту пору еще было труднее, чем крысе пересечь открытое пространство), чтобы счастливо звякнуть своим подарочком о горсточку других добрых дел ("Хпахибо, хынок, дай Бог тебе хдоровья", - страшно хрипел мой гаммельнский крысолов), а затем отдаться, как вода полосам ряби, порывам гусиной кожи, норовившей забраться в самые неприличные закутки, и, вместе с тем, как с подступающим наводнением, борясь со слезами, готовыми хлынуть - если заткнуть глаза - даже из ушей.

"Его повели, расстреляли на старый кладбищенский двор. И там над сырою могилой рыдает отец-прокурор", - не заурядная жалость - Красота стискивала мое горло и охватывала шкуру восторженным холодом. Рыдания удерживались в моей груди только вполне земными ежеминутными встрясками: то и дело находились люди, способные не бросить Орфею хоть медяк. "Не дай Бог вам так полхгать", - раздирающе хрипя, отпускал им вину музыкант, и я из кожи выпрастывался, стараясь показать, что мне мучительно стыдно за моих соотечественников.

Едвига Францевна и не подозревала, из какого сора вырастали мои гармонические рыдания. Я кидался к каждому гудящему столбу с хрипящим репродуктором, чтобы ухватить хоть одно словцо из потрясающих, как падение с крыши на спину, грандиозных музыкальных творений - "Амурские волны" (как наполненно звучит!), "Дунайские волны"...

Я доискивался "слов" у всех подряд, - зато "Березка" досталась мне в виде дара. Загорелый босявка с ободранными коленками, я был музыкант - и Едвига Францевна элегически делилась со мной воспоминаниями о каком-то канувшем мире, которому, хотя в нем тоже звучала "Березка", не могло найтись места в "реальной действительности": его, как дядю Зяму, держали на дне такие ненашенские слова, как "веранда", "влюблен", "гимназист", "бокал", "лимонад". Кто бы мог подумать, что лимонад был чем-то сродни нашей фруктовке, красной, как столовский борщ, шибающей в нос уксусом так, что слезы прыскали, как у клоуна. Зато когда допиваешь ее - горяченькую, обезгаженную - из недопитых раскаленных солнцем бутылок, натыканных в клетушки горячих ящиков за киоском, - она уже смирная, кисло-сладкая, как еврейский соус в доме деда Аврума. В том мире даже слово "инженер" означало совсем не то, что у нас на Мехзаводе, - там оно сопрягалось с "устрицами" и "лимонным соком". Яблоки у нас на базаре продавались штуками, а чтобы увидеть лимон, мне пришлось поехать в Москву.

Меня всегда удивляло, как это дворяне - всякие графы и князья - не считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фигуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней, над голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими плевочки помета, - я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего зазорного - только положенное.

Меня, как и папу Якова Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь - "Встретишь вечерочком милую в садочке - сразу жизнь становится иной". Но кое-кто иной раз смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез - не то что пацаны: "Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом". Да и взрослые парни в самый трогательный миг ("Руку жала, провожала") могли вдруг заорать:"Руку стиснула, чемодан свистнула, убежа-ала, убежа-ала!" (а то и: "Руку жала, хер держала"). Или исполнить с плаксивой задушевностью: "Все ждала и верила, милому скажу. А пошла, проверила - с триппером хожу" (впрочем, это было позднее).

На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому, Мокроусову, Фрадкину и Соловьеву-Седому. Но меня самого творения этих человеческих, слишком человеческих гениев трогали гусиной кожей лишь в отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от которых вся шерсть вплоть до ладоней и подошв вставала дыбом.

Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал только треск, писк и завывания - именно их почему-то обожал слушать папа. Мне понадобилась огромная политическая зрелость, чтобы додуть, что этот отщепенец пытался получить инструкции от своих заокеанских хозяев, угнездившихся на острове Окинава - это имя, поспешно гасимое, иногда ухватывал и мой неискушенный слух. Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гундосых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с головой втереться в вибрирующий от ветра столб.

Перейти на страницу:

Похожие книги