— Ты же знаешь, о ком я,— словно укоряя, проговорил старик.— Ксюша из хорошей семьи... Дочка Корней Яранцева из Черемшанки.
— А почему это вас беспокоит, батя?.. Завтра меня, наверное, отправят на фронт, и я не хочу об этом думать сейчас!..
— Видишь ли, Костя.— Алексей Макарович поднялся и медленно, в раздумье заходил по комнате.— Я не знаю, насколько у вас все серьезно, но мне кажется, что настоящее чувство не подлежит каким-то измерениям.
— Верю... Но дело даже не в этом, батя.—Константин начал в смущении растирать ладонями щеки.— Ксюша славная и хорошая девушка, но тот ли она человек, который мне нужен? Поймет ли она меня во всем? Не знаю...
— А ты-то сам на что? Почему ты не берешь в расчет свои силы — ты что, не способен повлиять на нее? И наконец, если это настоящее чувство, то оно перешагнет через все преграды и даже окрылит тебя!
— Мало ли еще у нее и у меня будет таких встреч и расставаний в жизни!..
— Ну смотри.— Старик покачал головой.— Не мне жить — тебе...
Что-то осталось в тот вечер недоговоренным, и, хотя наутро Константин душевно простился с Алексеем Макаровичем, он уехал из детского дома с тягостным, смутным чувством какой-то вины перед батей.
Медицинская комиссия неожиданно для Мажарова сняли ого с воинского учета. Три дня он проболтался в городе, овивая пороги военкомата, упрашивая послать его на фронт добровольцем, но ничего не добился. Потом он решил, им заезжая в детдом, повидать Ксюшу, объясниться О пню и тогда уже со спокойной совестью — на все четыре стороны,
Он побежал па вокзал, но опоздал на очередной поезд. Следующий отправлялся только ночью, и до темноты Константин как неприкаянный слонялся в сутолоке вокзала, не находя себе места. Он обрадовался случаю и купил у проезжего солдата подарок для Ксюши — крошечные заграничные женские часики, похожие на медальон, с бисер-но-тонкой золотой цепочкой. Вытянув в нитку цепочку, Константин, любуясь, укладывал ее звенышко за звеныш-ком на ладонь, и она становилась едва заметной кучечкой золотого песка. На внутренней крышке часиков, словно хранившей отблеск жаркого солнца, был витиевато выгравирован вензель, а чуть пониже, если смотреть сбоку, светясь гранями, шла короткая надпись на чужом языке.
«Интересно, что означают эти слова?» — подумал Константин, и оттого, что он не мог прочитать их, хотя в школе, а затем в педтехникуме его начинали учить двум языкам, он почувствовал легкую досаду, а потом и злость на себя. Острый приступ тоски, раздражения, недовольства собой охватил его, и он вдруг с присущей ему в ту пору непоследовательностью сказал себе: «Не поеду к Ксюше!» Начнутся взаимные упреки, слезы, и неизвестно, хватит ли тогда решимости оторвать ее от себя и исчезнуть. Нет, уж лучше так — не видя друг друга, не прощаясь, с глаз долой и из сердца вон! Да, нечестно! Да, малодушно! Но ведь он и на самом деле ничего не обещал Ксюше, ни в чем не клялся! А имеет ли он хотя бы даже моральное право заводить семью, когда в руках у него, но сути дела, нет настоящей профессии? Не вернется же он ради нее к работе, от которой мысленно отрекся. Нет, остаться здесь значило отказаться от чего-то настоящего и большого, что должно стать его истинным призванием!
Да и откуда он знает, что Ксюша любит его любовью, способной выдержать все испытания? Не было ли ее чувство выражением той же увлеченности, что и у него? Не явилась ли причиной всему весна, пьянящий настой воздуха по вечерам, хмельно закруживший их головы?
И в конце концов, зачем он всему этому придает такое значение и казнит себя ненужным раскаянием? На войне у него тоже завязывались случайные отношения с женщинами без клятв и взаимных уверений — казалось нелепым загадывать далеко вперед, когда каждого могли убить на другой же день. Война все спишет, да и Ксюша доверилась ему лишь потому, что он был ее первым наивным увлечением, и кто знает, скольких мужчин она еще встретит, прежде чем найдет того, с кем захочет прожить всю жизнь.
Константин всему находил оправдание, тем более что оправдать самого себя при желании всегда легко.
Он ходил по перрону, смотрел на освещенные окна поезда, отправлявшегося на Москву, и, когда судорожно дернулись вагоны, быстро зашагал рядом с высокой подножкой, потом в каком-то отчаянии схватился и повис на поручнях. Поезд все убыстрял бег, тогда он подтянулся, перемогая боль в раненой руке, и, войдя в тамбур, в изнеможении прислонился к стене.
«Что я наделал! —думал он.— Что я наделал! Не бегу ли я от самого себя?»
Он долго стоял тогда в тамбуре, с тоской и болью смотрел на кружившие за окном поля, словно прощался и с ними насовсем. Голубая от озими степь шелковисто лоснилась под весенним ветром, скользили по ней разорванные тени облаков, и, как будто живая, она двигалась, плыла вместе с ними вдаль...
В поезде Константин несколько раз принимался писать письмо Ксюше, но, перечитав написанное, с ожесточением рвал на мелкие куски.