Порой цензура принимала маниакальный характер — им виделось то, что мне даже не мерещилось. В октябре 1964 года я прочел по телевидению стихотворение «Качка», после чего разразился страшный скандал — заподозрили мой намек на только что произошедшее снятие Хрущева и на общее состояние социализма. Стихотворение мной было написано 22 августа 1964 года о качке в Баренцевом море, и в момент написания я ни о каком Хрущеве и думать не думал. Жирный редакторский карандаш подчеркнул в рукописи книги «Катер связи» невинные лирические строчки: «И глядели девочки на свечи и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи». На полях рядом с последней строчкой, ничего общего не имеющей с политикой, было написано с тремя (!!!) восклицательными знаками: «Это что — намек на октябрьский пленум ЦК?» В 1974 году еще тогда не перестроившийся редактор «Октября» Ананьев снял из 11-го номера мое стихотворение «Плач по брату», ссылаясь на то, что его не пропускает цензура, узревшая там плач по высланному Солженицыну. Я пожаловался на цензуру в ЦК — иногда это помогало. В моем присутствии помощник Демичева позвонил главлитовскому начальству. Те заявили, что они моего стихотворения не снимали, его снял сам Ананьев, да еще и повозмущались — то ли ханжески, то ли искренне — теми редакторами, которые ссылаются на цензуру, а на самом деле все сами снимают.
«Письмо в Париж» (1966), посвященное Георгию Адамовичу, цензура снимала раз десять — негоже советскому поэту воспевать какого-то эмигранта. Удалось его опубликовать лишь через 22 года. Слава Богу, что Георгий Викторович успел его прочесть незадолго до своей кончины. 18 раз цензура снимала из различных журналов и сборников одно из моих самых любимых стихотворений «В ста верстах» — о крестьянках, которых невесть за что сослали невесть куда, вот они и вообразили, что это был плен, только «свой». Альберт Беляев, работавший тогда в отделе культуры ЦК, посоветовал мне заменить выражение старух о плене на слово «чужой» вместо «свой»: «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» — «У чужом, касатик милый, у чужом». Я скрепя сердце согласился. Но это не помогло — главный цензор СССР тов. Романов, лично занимавшийся мной, не поставил своего штампа. По совету Беляева я пошел к секретарю ЦК КПСС по идеологии М. Зимянину. Он был откровенен: «Вы всю коллективизацию показываете как преступный абсурд, — сказал он мне. — Но разве можно перечеркивать целый период жизни государства? Без коллективизации мы бы не выиграли войну с немцами. Конечно, в коллективизации были свои ошибки, перегибы. Даже Сталин это признавал… Но у вас же тут художественный образ, обобщение! Да еще и написано сильно». Зимянин, который лично относился ко мне весьма неплохо, тем не менее весьма часто и весьма легко впадал в ярость по поводу всего того, что я пишу и делаю. В 1980 году на встрече с учащимися ВПШ он напал на мое стихотворение «Директор хозяйственного магазина», обвиняя меня в том, что я призываю народ к погромам магазинов. Особенную ярость Зимянина вызвала моя невинная статья о Монголии в «Лай-фе», на которую ему, очевидно, нажаловались цеденбаловские подручные. Его почему-то трясло от слова «Лайф». Когда я пришел к нему жаловаться на то, что цензура сняла из «Крокодила» мое сатирическое стихотворение «Приключения мысли», то, читая его в моем присутствии, он от возмущения мной несколько раз вскакивал со стула, крича: «Это издевательство над всей советской жизнью, над нашим строем!» При начале перестройки Зимянин несколько раз впадал в истерики — так, он буквально бесновался перед Съездом писателей СССР, перед пленумом СП РСФСР, полутребуя, полуупрашивая писателей не упоминать еще не напечатанный тогда роман «Дети Арбата» Рыбакова, который он сам называл антисоветским. Зимянин не замечал, что с каждым днем он все больше и больше становится анахронизмом. Его трагедия была в том, что, будучи субъективно честным человеком, в силу своей запрограммированности на так называемую идеологическую борьбу он превратился в разновидность верного Руслана — лагерной овчарки из повести Владимова, которую учили брать мертвой хваткой всех, кто посмеет выйти из колонны заключенных. Зимянин, как и другие идеологи, был настолько занят надзирательством, что почти не бывал в театрах, и если что-нибудь читал, то только по служебной необходимости.
Однажды он меня неожиданно спросил в редакции «Правды» «Тут так срабатываешься, что я уже не помню — когда в последний раз стоящую книжку читал. Не посоветуете ли мне что-нибудь почитать?» Я посоветовал ему «Сто лет одиночества». Такие люди, руководя культурой, сами в ней ориентировались еле-еле. Но все-таки была у них культура чтения, правда, особого склада. Они понимали силу слова, понимали, как самый вроде бы мягкий подтекст может становиться рычагом исторических перемен.
13. Вы хочете песен? Их есть у меня!