Утром, как всегда, вышли на работу затемно. Подрядчица не ночевала в своей комнате: должно быть, обслуживала хозяина с гостем. Разнарядку давал смирный, неразговорчивый приказчик Веников. Относились к нему все дружелюбно и с первого же дня оценили его молчаливую деловитость, распорядительность и безобидность. Никогда не слышали от него ни окриков, ни угроз, ни ехидства, как бывало при Курбатове. На плоту он всегда был на виду, но казалось, что ему здесь скучно, что лень ему проверять работу резалок, сортировщиков и солильщиков, что занят он только своими, мыслями. Но как-то само собою выходило, что рабочие и резалки понимали его без слов и привыкли разговаривать с ним одними взглядами. И все хорошо знали, что подрядчицу он терпеть не может и делал вид, что не замечает её. Но когда она срывалась с цепи, начинала придираться к резалкам и крикливо хозяйничать, он останавливался, с насмешливым удивлением всматривался в неё и нехотя говорил:
— В чём дело? По штрафикам, что ли, соскучилась?
Подрядчица фыркала, обжигала его ненавистью в глазах и бесилась:
— Над резалками я хозяйка, а не ты, сазан снулый.
Но он с убийственным спокойствием обрезал её:
— До штрафов не дойдёт: не по закону. За распорядком я слежу. Твоё дело резалок рабочих на плот приводить.
В день, когда Гриша с бондарями должны были играть своё действо, я заболел: у меня был жар, сердце билось часто и гулко, и я не мог поднять головы. Матери я не пожаловался на недомоганье, чтобы не тревожить её. Я слез с нар, чтобы умыться, и увидел за окном белый, сияющий свет. В казарме тоже было необычно светло и прозрачно. На улице до боли в глазах блистал снег, пушистый и мягкий. Видно было, как тихо падали густые хлопья. Тётя Мотя пытливо оглядела меня и недовольно спросила:
— Тычего это разомлел-то весь?
Но я не ответил ей: лень было отвечать, да и вопрос её показался мне неприятным и ненужным. Феклушка живо и радостно пропищала:
— Ты, Федяшенька, не болей. Видишь, погода-то какая на улице? Так бы и летала там вместе со снежинками!
Но и её голос был неприятен и бередил досаду в сердце. Я умылся, взял кружку разваренного калмыцкого чаю и опять поднялся на свои нары. Чай был очень горячий и противный. Я отставил кружку в сторону и опять залез под одеяло. В голове, как далёкий колокол, гудел дряблый звон. Этот звон кружился передо мною, касаясь моих рук странным, скользким жгутом, который разбухал, вырастал больше меня и испарялся. Потом опять возникал, опять кружился, разбухая, и опять таял.
Толпились передо мною одни головы. Они наплывали на меня, роились, прыгали и смеялись. Наплывал огромной глыбой Матвей Егорыч и мычал: «Людёнок!..» Где-то рядом, невидимый, торопливо бормотал Гаврюшка. И вдруг я падал, замирая, с крутой осыпи бархана под заунывный лепет Кашарки… Стонала умирающая баржа на цепи…
Так я пролежал до самого обеда. А когда услышал плясовую песню на улице, мне стало обидно до слёз.
«И чего поют? чего бесятся? большие, а дурее маленьких…» — горько думал я, и мне было до боли жалко себя.
Толпа говорливо, со смехом ввалилась в казарму и рассыпалась по своим местам. Пронзительно разрезая людскую суматоху, орал Олёнин младенец.
Мать вскочила на нары и испуганно вскрикнула:
— А, батюшки! Да что же это ты? Аль свалился? Беда-то какая! Чего же мне делать-то с тобой? Добегался, доработался себе на голову…
А я, желая показать, что совсем не болен, а просто чуть-чуть угорел от спёртого воздуха в казарме, отмахнулся от неё и улыбнулся.
— Да чего ты, мамка, заахала? Аль впервой у меня голова-то заболела? От этой нашей духоты и верблюд угорит…
Она приложила ладонь к моему лбу и со страхом в глазах отшатнулась к стене, а потом лихорадочно стала ощупывать меня холодными руками.
— Весь-то в жару… уж не горячка ли у тебя?
— Да ничего нет, — нетерпеливо крикнул я. — Ты сама-то вон вся продрогла. Вот пройдёт голова — на Гришино представление побегу.
Она в тревожном раздумье опять пощупала мой лоб и как будто успокоилась немного.
— Холодно нынче, куда ты побежишь? Без меня не выходи: я тебя потеплее одену, вместе пойдём.
Говор, смех, звяканье посуды, топот, суета, обычные в этот час, казались мне оглушительными.
«Чего они все орут? — мучительно негодовал я. — Зачем так стучат и топают ногами? Мне же больно, тошно от этого, а им и горя мало…»
Как-то незаметно я уснул и проспал, должно быть, долго, потому что в пустой казарме уже горела лампа и дымный полусумрак сгущался в дальних углах, а вокруг закопчённого пузыря мутно синел чад. Кричал ребёнок на нарах Олёны. Тётя Мотя растапливала плиту. Значит, скоро зазвонит колокол. Хотя жар у меня не прошёл, но я чувствовал приятную лёгкость в теле. Проснулся я от какого-то смутного беспокойства, словно кто-то встряхнул меня и прошептал украдкой, едва слышно, без слов, но настойчиво. В ушах шумел далёкий прибой.