Болел я долго и метался без памяти. Что у меня была за болезнь — никто не знал: одни говорили, что я был в горячке, другие, что у меня простыли лёгкие. Мать рассказывала потом, что я горел, как в огне, стонал жалобно, как маленький ребёнок, и кашлял хрипло, надрывая грудь. И всё время не приходил в сознание. Мать работала, но часто отпрашивалась у приказчика, чтобы проведать меня. За мной ухаживала тётя Мотя: клала мне мокрый утиральник на грудь, обмывала моё лицо и поправляла постельку, которую я сбивал в кучу, метаясь в жару. Часто Феклушка с её помощью влезала ко мне на нары и копошилась надо мною, как сиделка. Но я ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Я был в каком-то призрачном небытии — плавал в каком-то мучительном хаосе, невесомый, как паутинка, или проваливался в бездонную муть и таял, как тоненький, надрывающий душу звук туго натянутой струны. Иногда на короткое мгновение я ощущал себя в тоске и отчаянии, и меня смертельно мучили кошмарные видения.
И когда я проснулся однажды утром, меня поразила приятная тишина и прозрачная пустота в казарме. По всему телу разливалась радостная теплота и трогательная благодарность кому-то, похожая на счастье. Я тихо смеялся и плакал от наслаждения, беспричинно ликовал в душе и глядел на всё с умилением, словно воскрес в родном, бесконечно дорогом мире, где всё желанно, мило и неожиданно ново. И не умом, а всем телом понял я, что очень трудно перешёл какой-то страшный рубеж и вырвался в другую жизнь, как будто родился заново. Я чувствовал только одно — счастье воскресения, невыразимую радость жизни. Я смеялся и плакал. Но вместе с этой радостью и счастьем я испытывал обиду: почему никто не замечает меня? почему все меня позабыли? Мне очень хочется есть, а никто не попотчует меня…
— Тётя Мотя!..
И я засмеялся над собою: голосишко у меня был слабенький, дрожащий, но бодренький и счастливый, словно я хотел крикнуть: «А вот и я! встречайте меня!..»
Тётя Мотя изумлённо ахнула и запричитала сквозь слёзы:
— Голубчик мой! Оклемался!.. Минула смерть-то, только подолом задела. А я тебя и прокараулила, недотёпа… Мать-то как обневедается!
А Феклушка засмеялась и пропищала захлёбываясь:
— Феденька! Здоровенький! Я ведь знала, что ты на ноги встанешь. Мне ангели ещё давно сказали.
— Тётя Мотя, я поесть хочу… Дай мне хлебца с солью да чайку!..
Тетя Мотя захлопотала, заахала, загремела посудой, а Феклушка сидела на своей постели и что-то шила.
— Я тоже, Федяша, выздоравливаю. Ножки-то ещё подламываются, а хожу. — Она засмеялась. — Как ребёночек хожу, аль как старушка дряхленькая. А к тебе вот подняться ещё не могу. Только тётя Мотя меня подсаживала. Младенчик-то у Олёнушки помер. То-то тихо стало… И я его не выходила. Ведь ты, Федяша, хворал-то страсть как долго! Сейчас уж святки. А что было у нас, что было! И рассказать — не расскажешь…
Тётя Мотя с трудом влезла на боров печи и протянула мне кусок хлеба, круто посыпанный солью, и кружку чаю. Потом поцеловала меня и сунула мне в руку кусочек сахару.
XXXVIII
За время моей болезни произошли большие события. На другой же день после действа к хозяину вызвали Гришу с Харитоном и Прасковею с мамой и Наташей. Но Харитон на работу не пришёл. Бляхин долго расспрашивал, куда скрылись Харитон с Анфисой. Ему, Бляхину, всё известно: каждый шаг их расписан. На его допросы отвечали молчанием или скупыми словами: «Наше дело сторона. Для хороших людей и мы хороши…» Бляхин бушевал, грозил скрутить их в бараний рог. А один раз даже бросился с кулаками. Но Гриша сердито осадил его: «Потише, господин купец!» Тогда Бляхин набросился на маму. Он увидел, должно быть, в ней робкую, запуганную женщину и решил её оглушить.
— Мне известно, что ты ехала сюда вместе с Анфисой и близка с ней. Говори, где она? Поможешь найти — награжу, отопрёшься — сгною в клоповнике.
Прасковея сжала ей руку, а Гриша поспешил на помощь.
— Вы не грозите, купец. Вы над нами не властны.
А мать, бледная, ответила:
— Мало ли людей-то было на барже. А хорошим людям везде найдётся место.
Хозяин, развалившись, сидел в кресле, барабанил пальцами по коленке и слушал с угрюмым, отравленным лицом. На большом столе, покрытом белой скатертью, стояли бутылки с напитками, на тарелках красовалась всякая аппетитная закуска. Ни управляющего, ни приказчицы здесь не было.
Гриша учтиво упрекнул Бляхина:
— Вы нас, ваше степенство, зря вызвали. На нашем месте вы сами сказали бы: друзьёв не выдают, свинью им не подкидывают, а верность в дружбе — самое великое дело.
Хозяин пробурчал:
— То-то, Гришка, ты Стеньку Разина разыгрываешь. Верность! Ловко насчёт купцов проезжаешься. «Не моя воля — воля народная…» И не твоя, и не народная, а моя воля. Как я хочу, так и закручу. Полиция мне нынче претензию заявить посмела, что её не допустил я на твоё представление. Я погани не терплю, а она напустила бы погани. И ты мне погани не разводи. Какие это листки по секрету раздаются? Вот… у тебя в бондарне нашли.
— Мало ли у кого листки бывают! Письма-то почтальон разносит.