Она никак не могла взять в толк, что ее выгоняют. Анча гнал, пугал ее по-всякому, и она в конце концов испугалась, но чем заслужила все эти резкие взмахи руки, странное хлопанье в ладоши и грубый голос — понять была явно не в состоянии. А поскольку не могла поверить и в то, что инженер хочет обидеть ее без причины, она решила переждать: ведь рано или поздно непонятный гнев минет и Анча вновь станет к ней добрым; она не вышла из сада. Опустив уши и свесив хвост, сжавшись в комочек, насколько позволял большой живот ее, собака с мольбой смотрела на Анчу, когда же он приближался с угрожающим видом, начинала отступать, то пятясь, то отскакивая в сторону, но за ворота не выбегала. Стоило инженеру на минуту перестать пугать ее, как она оказывалась перед ним, ощетинившаяся, дрожащая всем телом, и с мольбой устремляла ему в лицо черный свой взгляд. Казалось, она просит прощения за провинность, которой не совершила. И только когда инженер наконец резким движением, известным собакам еще в утробном их бытии, наклонился и поднял камень, она отскочила и, скуля, поджав хвост, бросилась вон из сада; однако на мостике, у калитки, захлопнувшейся за ее спиной, остановилась опять и долго смотрела вслед удалявшемуся инженеру. Четверть часа спустя он случайно выглянул в застекленную дверь. Собака сидела у самого порога, на приступках, и неотрывно смотрела на дверь. Когда взгляды их встретились, она прижала уши, повернулась и сошла по ступенькам вниз. Медленно поплелась она к воротам, со вздохом опустилась на землю и положила голову на передние лапы.
На следующий день собака все же опять была у остановки автобуса и приветствовала Анчу самыми радостными прыжками, подскакивая так высоко, как только позволяло ей ее положение. Она явно простила то, чего не простили ей. Что ж следовало ей простить? То, что она родилась не человеком. За этот первородный грех свой, непростительней коего история земли не знает, животные могут получить отпущение, лишь выкупив свое существование у номинального властелина земли — человека. Кто чем — жиром своим, молоком, физической силой или, наконец, сладко волнующей человечьи нервы, особенной, «престижной» красотой. Но в 1948 году, в разрушенной войной Венгрии, пытавшейся возвести над руинами хотя бы какую-то крышу для своего народа, применяясь ко все новым и новым системам, — чем мог выкупить себе пощаду молодой и совершенно бесполезный фокстерьер? Он мог воззвать только к милосердию, а этого товара тоже сильно поубавилось в разрушенной стране.
И все же собака, которую мы, по существу, вправе назвать бездомной, и после того изо дня в день появлялась на автобусной остановке и с неизменным ликованием встречала инженера. Никак, однако, не поощряемая, она понуро, молча плелась за ним следом до самых ворот, потом, подождав, когда перед ее носом захлопнется калитка, сопя, протискивалась в сад через все более тесный для нее лаз. Попытки Анчи отпугнуть ее оставались по-прежнему безрезультатными, принимать же более суровые меры, например пнуть ногой или бросить в нее камень, инженер не хотел и не мог. Впрочем, однажды со злости он обозвал собаку падалью, наглой втирушкой.
На другой день собака не пришла. На третий день тоже. В тот вечер инженер, приезжавший теперь не обычным своим рейсом, а из-за все нарастающей груды дел в Пеште гораздо позднее, уже затемно, спросил за ужином жену, не объявлялась ли собачонка. Жена улыбнулась и отрицательно покачала головой. На эту улыбку ее Анча мог бы ответить так:
Нет террора страшнее и коварнее, чем любовь. В союзе со слабостью и беззащитностью она побеждает не только нерасположение, но даже и равнодушие. Человек не в силах вырваться из ее объятий, да и животному это удается редко. Против нее оружия нет, ведь она упраздняет самое отрицание. А тут еще эта бессловесность животного, невозможность для него выразить свои чувства словами — о, это оружие во много раз ужаснее самого неоспоримого контрдовода. Что можно ответить молчанию, которое атакует не ту или иную мою позицию, но самое мое существование?
Да и что бы я сказал собаке, этой ее тишине? Что не верю в искренность ее привязанности, ибо что может быть ей любо во мне, которого она не знает? Она, вероятно, ответила бы, если бы, разумеется, удостоила ответом, что обнюхала меня, следовательно, знает. И того, что она во мне обнаружила, вполне достаточно, чтобы удовлетворить ее жажду ласки, тепла. Любовь не перебирает достоинства, иначе она превращается в торг.