Правда, такая реконструктивная работа памяти может изменить только оценки, но не структуру былого восприятия: если в 1930–1940-е годы сознание отказывалось воспринимать дискриминацию евреев и их депортацию, то реконструировать нечего. Остается лишь вопрос, как толковать эти пустоты в памяти: как обвинительный приговор или же как оправдание. Наиболее отчетливо эта взаимосвязь структуры и оценки проявляется в невинных, нестыдных воспоминаниях: вспоминая евреев Веймарской республики, почти все помнят их как владельцев магазинов, т. е. ассоциируют их с деньгами и товарными отношениями. Это указывает на стереотип, закрепляющий большую социальную дистанцию. С одной стороны, этот стереотип находит опору в реальности: среди евреев в Германии было втрое больше предпринимателей и втрое больше лиц, занятых в торговле, чем среди неевреев. С другой стороны, он затушевывает реальную сложность социального состава германских евреев, из которых менее пятой части владели магазинами. Таким образом, даже воспоминание, ищущее положительные моменты, остается в плену стереотипа, пусть и не антисемитского, но закрепляющего отчужденность. В порядке компенсации все эти владельцы магазинов помнятся необычайно любезными и нежадными, хотя их щедрость и объясняется холодным расчетом («Пусть дешевле, зато больше!» – это аргумент из дискуссии по поводу универмагов).
И наконец, связь истории с личными воспоминаниями имеет свои границы. Границы эти тем непроницаемей, чем крепче они укоренены в коллективной памяти. Евреи из других стран, т. е. более 95 % всех жертв холокоста, в воспоминаниях немцев – как восточных, так и западных – практически не фигурируют {8}. Большинство наших респондентов с ними не встречалось. Освенцим для них – нечто совершенно абстрактное, причем не только в том смысле, что поставленное на промышленную основу умерщвление целых этнических групп превосходило всякое воображение и не описывалось даже в самых критических антиутопиях современной литературы: Освенцим абстрактен еще и в том смысле, что жертвы по большей части остались совершенно неведомы обществу, на котором лежит ответственность за их уничтожение. О них даже не говорили хотя бы отрицательно, как о военном противнике {9}. Есть, по сути, лишь два исключения: одно из них касается встреч с теми иностранными евреями, которых депортировали, но отправили не в газовые камеры, а на работы в оборонной промышленности на территории рейха. Такое случалось в основном в последний год войны. Значительная часть этих людей выжила – но это была, конечно, исчезающе малая доля всех европейских евреев, охваченных так называемым окончательным решением еврейского вопроса. Кроме того, эти евреи едва ли могли донести до сознания немцев правду о массовом уничтожении своих соплеменников – и потому, что сами многого не знали, и потому, что им были запрещены контакты с немецкими рабочими, и в силу языкового барьера, и в силу того, что они представляли собой небольшую группу, растворявшуюся в многоликой массе иностранных рабочих. Если их кто-то замечал в критические последние месяцы существования Третьего рейха, то воспринимали их скорее как знак того, что евреи все еще продолжали существовать даже после своего исчезновения со сцены повседневной жизни в Германии.
Вторым исключением были те люди, которые контактировали с евреями потому, что были заняты их выявлением, переселением в гетто, отправкой в концлагеря и уничтожением. Это были в основном – но не только – эсэсовцы. Те из них, что остались после войны в Германии, пытались замалчивать этот свой опыт. Собственно, их о нем стали спрашивать только после начала судебных процессов над Эйхманом и другими нацистскими преступниками, совершавшими преступления в лагерях. В ходе судебных разбирательств процесс уничтожения реконструировался с неизбежностью, от которой обвиняемые пытались уйти, отказываясь давать показания или умаляя преступность своих деяний. Именно благодаря этому немногочисленные поначалу признания обвиняемых (например, коменданта Освенцима Рудольфа Хесса) стали диффузно распространяться в коллективной памяти, так что наиболее чувствительные из молодых немцев начали подозревать почти в каждом человеке старшего возраста нацистского преступника и каждого человека считать способным на преступления. Эта диффузия имела основополагающее значение для моральной возбудимости нашего общества, но она создала лишь иллюзию исторической конкретизации абстрактного образа Освенцима.
III